Он был красивым парнем, с детства привык к обожанию и выступал всегда в амплуа «любимца публики». А здесь, на «мерзлотке», попав в резковатую компанию, он часто терялся. Реакция его была обычно прямой: на ласку он отвечал лаской, на грубость — грубостью. Но ударить кулаком, — я уж не говорю по физиономии, хотя бы по столу, — он не мог: мешала интеллигентность. Вот эта интеллигентность, и свойственная Алексею мягкость, и юмор, и задушевность, и человеческая порядочность в конечном итоге оборачивались не слабостью Гурышева, а его силой: таким оружием на станции мало кто обладал, а идти против лука с атомной бомбой безнравственно. И Гурышев постепенно превратился в того младенца, который глаголет истину. Во всех конфликтах, возникавших на станции, он действовал без шума, без комплексов, без истерики, весело и непосредственно, иногда наивно, но всегда честно и искренне.
Марина Григо говорила о Гурышеве с нежностью, а Карпов хотя и сухо, но с уважением. Сам же Алексей, будучи очень довольным собой, своими друзьями и, вероятно, нашей беседой, ушел после разговора со мной походкой ковбоя.
ВАДИМ РЫКЧУН. Меня поселили в комнате Рыкчуна. Комната была большая, тридцатиметровая. Впритык к печке, выкрашенной в розовый цвет, стоял самодельный шкаф, обитый материей, возле него — топчан, а рядом с ним — низкий, еще не отполированный до конца столик. Была еще этажерка с несколькими книгами и старыми газетами и совершенно пустой письменный стол, на котором одиноко лежало запечатанное и неотправленное письмо без адреса на конверте. Либо Рыкчун забыл его отправить, либо не решился по какой-то причине, а может быть, это было «завещание», которое особенно чувствительные люди, отправляясь в далекий и трудный путь, оставляют на видном месте.
Топчан был покрыт одеялом и соседствовал с тумбочкой. На ней была пепельница, будильник, а что было внутри тумбочки — не знаю, туда не заглядывал.
На полу, на аккуратно расстеленной газете, стояла электрическая плитка, а рядом с ней два мягких дачных стула: трубчатые алюминиевые скелеты и матерчатые сиденья. Еще была автомобильная рессора, завернутая в рогожу и перевязанная бечевкой. Для чего — не знаю. При желании можно было бы придумать целый рассказ, связанный с Рыкчуном и этой рессорой. Гантели лежали чуть ли не посередине комнаты, они были пятикилограммовые, а эспандер на стене — пружинный, очень тугой, рассчитанный на хорошо тренированные мышцы.
И наконец, здоровая тахта, похоже — самодельного изготовления. Она была прислонена к стене и сохла, обильно просмоленная, как лодка. Рыкчун, вероятно, все еще налаживал свой быт, хотя с момента его приезда на станцию минуло года два.
А на окне в деревянных чашках типа пиалы погибали три луковицы. Вода уже была ими выпита, а подливать никто не подливал, забыв воспользоваться тем, что дверь в комнату не запиралась. Луковицы высохли, сморщились, но я все же плеснул в них из чайника, и в одно прекрасное утро они отблагодарили меня тонкими зелеными лучами: жизнь в них, оказывается, теплилась.
На голубой стене висело потрясающей белизны полотенце. Рядом с полотенцем — военно-полевая сумка. Пол был покрыт линолеумом. На окнах, на тонких золотых прутьях с кольцами, болтались шторы, по одной полоске слева и справа. Шторы были нежные и прозрачные, как крылья у стрекозы, и на них штрихами были обозначены березы с зелеными кронами. Поэтому, вероятно, общий цвет штор казался зеленоватым.
Вообще цвета в комнате были такие: пол — ярко-коричневый, потолок — слоновая кость, стены — голубые, печка — розовая, а шторы, как я уже сказал, отдавали в зелень.
Тона мягкие, теплые.
Был, помню, вечер, я здорово устал, лег на его топчан, укрылся его одеялом, а сон не шел. Тогда я стал думать о хозяине комнаты, тем более что за дни, уже проведенные на станции, я только и слышал со всех сторон: «Рыкчун заметил», «Рыкчун позволил», «Рыкчун попросил». Но даже фотографии его не оказалось в личном деле, мне пришлось довольствоваться легендами, и я попытался собрать их той ночью в единое целое.