Как ни колеблется Чуковский в старые годы вместе со своей средой в своих социально-политических убеждениях, но радикального диссидентства не приемлет. Свобода слова, подчеркивает он, нужна по сути дела горстке интеллигентов, а масса врачей, агрономов, инженеров и других специалистов в ней вовсе не нуждается, не говоря уж о «простом народе». Страстные борцы за свободу инакомыслия сами нетерпимы к нему – констатирует Чуковский. Вот парадокс, который он наблюдал не у одной лишь своей дочери, «железным голосом» произносящей свои вердикты[380]
. Движение диссидентов и микроскопично по масштабам, и фанатично по тону. В них он видит «преддекабристов», ведущих Россию к крови[381]. Так оно, в конце концов, и получилось. Карамзинская прожилка в либерализме старого Чуковского обеспечила пророческую проницательность его оценкам.Перед нами предстает пером мастера слова запечатленная высшая писательско-ученая и артистическая каста великой страны. Кстати, почти секта или каста: в ней преобладают эндогамные союзы – браки заключаются внутри нее. Внук Чуковского Гуля берет в жены Таню Погодину. По этому поводу сыплются шутки, в которых участвует весь переделкинский бомонд. Литератор впивается в слово и прилюдно играет с ним, создавая экспромт, эпиграмму, пародию. «Монархия» еще раз свергнута, но придворный характер культуры, претерпев метаморфозу, сохраняется, и это дает ей колоссальный ресурс жизнеспособности. Советскость и светскость сливаются воедино не только на уровне вокабул: «Без серпа и молота не покажешься в свете!» Поистине так. И действительно, какой же «ревсовет» без балов и приемов!
«Сливки» советской культуры представлены реалистически, без лакировки. Острым глазом подмечает писатель слабости народных «письменников». Но не только – низкое и мелкое. Чуковский, хотя и «байструк», как он сам говорит, но бесчувствием к благородному не страдает. В преданном литературе разночинце чувствуешь ту же генеалогическую линию, что ведет свое происхождение от демократов XIX в., от Чехова и Горького. Это делает понятным его любовь к таким поэтам, как Некрасов и Уитмен.
Настоящий писатель в нем, однако, превосходит интеллигента-идеолога, публициста, держащего нос по ветру «передовых веяний». Он не сплющивает жизнь до «идей» или каких-то поразительно ярких ощущений, не увлекается «самовитым» словом, пресловутым «письмом для письма» ради самолюбования «письменника», умеющего так оригинально закрутить фразу.
Вот он почти каждый год проводит по два-три месяца в цековском санатории в Барвихе. Теплая осень. Благодать. Он сидит с умным и приятным собеседником на высоком берегу барвихинского озера безо всякого дела часа три-четыре, нежась на солнышке. Читатель чувствует теплый октябрьский день и вместе с ним всю ту эпоху. Видит старого интеллигента-писателя и его спутника-дипломата. Они мило беседуют. Трогают сухие травинки. Смотрят на гладь озера и сосны. Тихо.
Скользят паутинки. Разговор идет от души, свободно, в том числе и о последних новостях, о героях времени и «злобах дня», без которых нет интеллигентской жизни с ее гудящими пчелиным ульем пересудами, слухами и групповыми реакциями. Но чрезмерная политизация души, например у Аркадия Белинкова, чужда Чуковскому. Такие люди ему не слишком интересны. Он, демократ-некрасовед, не может не сочувствовать несчастным, попавшим под «красное колесо», не может не помогать им и словом и делом. Но при этом антисоветизм не становится у него навязчивой идеей, вытесняющей живое сознание.
Автор дневников не Пруст, в нем нет «монадизма» французского романиста[382]
, он повернут к людям, изображая их лаконичной словесной линией. Поэтому жизнь столичной интеллигенции в ее верхнем слое воссоздается в натурных зарисовках так, что читатель незаметно входит в нее, испытывая чувство присутствия в ушедшем времени. Внимание к собеседнику, доверие к жизни со всеми ее объемами, сходящимися в человеке, располагают к летописцу читателя. Когда приходят гости, а они к Чуковскому идут всегда и в самом разном составе, то он кратко и выразительно набрасывает словесный портрет встреченного им лица. Порывы Цветаевой, захлебывающаяся в самой себе проза Белого ему чужды. Никакого «выпендрежа», если не считать игру слов, рифмачество и хохмачество, любовь к