Как бы Флоровский ни честил Вл. Соловьева (бёмист, гностик, каббалист, масон, сен-мартенист и т. п.), но мне лично Соловьев дорог вместе со своими видениями, медитациями, стихами, шутками, иллюзиями и грезами будь то в пустыне Египта, или на берегу Саймы. Убрать в нем романтика и визионера и затянуть в рясу – зачем? Ведь Соловьев, как потом со своими «оккультными закидонами» Флоренский, многих людей привел к вере. Непонимание широты и щедрости Промысла Божьего было бы явным доктринерством. И только в ситуации неотступной мысли о падении России в 1917 г. можно понять это настаивание на абсолютной чистоте православия как Столпа и Утверждения Истины. Мол, будь мы все тогда, в решающее время, трезвы строгостью церковной – и отскочили бы революционные бесы.
Историк сетует: «Ах, моя бедная русская мысль! Ты реакционна, и, увы, не ты, а овечка Долли ведет современное человечество к
Прочитал я этот крик души, запомнился он мне, и залпом «выстрелило» возражение: именно в эпоху
Заглянул в новую большую книгу А. А. Ермичева. Замечательный исследователь русской мысли. Настоящий историк! Но вот не прочувствовал он Бердяева как
Учителем Пришвина – в двойном смысле, и в школе и творчестве – был Розанов, написавший однажды: «Я заслужил право… “сказать, что хочется” и сказать “от души”. В сущности – это ужасное счастье…»[469]
. Под их двойной звездой я выстраивал книгу о Пришвине. Не думая о заслуге и праве, подобным образом осмелился на «ужасное счастье» писать от души. Я знал, что рискую, совершенно не зная, как встретит книгу читатель. Но подспудно думал, что он ее примет, раз ее страницы не изгажены никому не нужной «ученостью», отчасти камуфляжной и оттого особенно противной.Розанов: «Моя встреча с Варей – единственное настоящее чудо, встреченное мною за жизнь». У Пришвина подобным чудом была встреча с Валерией Дмитриевной. Кстати, инициалы чудес одинаковы – В. Д. (Варвара Дмитриевна – Валерия Дмитриевна).
Розанов «листопадного» пласта, на мой взгляд, выше Розанова-публициста и Розанова-критика. Не потому ли, что листопадно-мимолетное писание как жанр, как образ жизни и слова для него означало «свой упор души»[470]
? Перцову, пусть и любящему Розанова и уважающего его как «старшего», он «поднадоел» как читателю. А вот для Розанова другой жизни в старые годы уже не было и быть не могло. И не случайно его эпистолярный стиль близок стилю Цветаевой: оба пишут на грани допустимого лаконизма, резко, энергично, как углем по белой стене. Слов мало, и они все – главные, а потому это уже никакой не «импрессионизм», а, скорее, «экспрессионизм». Розанов как писатель стремится вперед, обгоняя обоз литературы. Но не она для него самое главное. Самое главное – жизнь: «Все эти “литературные величия из-за гроба” ей-ей ни к черту. Живи. Борись. Люби. Пей квас – все “теперь”»[471]. Прочитал это напутствие, и мне тоже вдруг захотелось забросить писание и…Розанов: «Настоящее художество, как и настоящая поэзия и даже – в глубине вещей – настоящая философия безглазы, безосязательны, туман какой-то, электричество, но из него идут живые молнии, ослепительный свет, пронизывающий предметы и освещающий их до дна»[472]
.