Я вот тоже весьма причастен к суду и осуждению тех стариков, что шумели в Грибоедовской Москве, и мне очень противны не только они сами, но и их кумиры с блудным notre ange в лосиновых штанах, с еще более блудной Екатериной, со всеми преданиями после царя Алексея Михайловича. У меня недоброе чувство, когда я хожу по кладбищу и читаю их имена на напыщенных памятниках. И у меня – по контрасту – доброе чувство к несчастному Павлу: должно быть, было в нем что-то действительно прекрасное, если эти негодяи и прохвосты озаботились его задавить! Для меня звучит особенною музыкою последние слова Павла, сказанные им Платону Зубову, перед тем, как последний на него бросился: «С чем Вы пришли ко мне, Платон Александрович?» «Мы пришли предложить Вам, Ваше Императорское Величество, отречься от престола в пользу Вашего сына Александра». «Но от чьего имени явились Вы ко мне с таким предложением?» «От имени русского народа, Ваше Императорское Величество». «Как? (вдруг, опять вскипая) Это Вы, какая-то гвардейская шантрапа, пробуете выступать от лица русского народа!» Говорят, что именно эти горячие слова Павла погубили его: шантрапа бросилась его бить и душить после этой правильной ее оценки.
Ну, так вот: я очень повинен в недобрых чувствах к Московско-Петербургской Содоме, узурпаторнице власти над нашим народом. Где-то очень далеко, с детства, питается во мне к ним чувство ненависти, впрочем презрительной, потому не воинствующей. В этом отношении на меня имели, без сомнения, воспитывающее влияние наши заволжские староверцы, всегда очень серьезные и строгие к себе, предпочитающие просто устраняться, но не унижаться до борьбы с тем, в чем не хочешь и не можешь участвовать и что презираешь. Но если дело доходит до презрения и ненависти, это – говорит внутренний голос – уже не добро! Нянька Арина Родионовна говорит мне через века: «Это, батюшка, уже и не хорошо и грех; ты лучше просто отойди, коли сил у тебя нет взглянуть на людскую бедную жизнь, из Древа Жизни! А то херувим все снова и снова заслоняет дорогу к Древу Жизни, как только позволишь себе судить из Добра и Зла!»
Так вот, тем удивительнее и замечательнее, что еврей Гершензон нашел в себе силы преодолеть искушение суда и осуждения тем старым московским жильцам, столь для него далеким и чуждым, и нашел правду в том, чтобы взглянуть на прошлое с другой точки зрения – с точки зрения общечеловеческого сочувствия (которое, впрочем, может быть страшнее всякого человеческого суда!). Удивительно и замечательно это потому, что всякий раз, как возникает потребность ударить словом тот легкомысленный, слепой и безбожный уклад жизни самодовольных и пресыщенных людей, ниоткуда не почерпнуть нужного слова, кроме Псалтыря и Пророков! «Им нет страданий до смерти, и крепки силы их; в трудах человеческих их нет, и вместе с прочими людьми они не принимают на себя ран! Оттого гордость, как ожерелье, обложила их; и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от тука очи их, и бродят помыслы в сердце их! Надо всеми издеваются, разглашают клевету, говорят свысока. Поднимают до небес уста свои, и язык их разгуливает на земле! Туда же обращается народ Божий и пьет воду полною чашею. Дочери их удобрены, преукрашены, точно какие храмы. Сердце их суетно, отверстый гроб – гортань их! Я отпустил их по начинаниям сердец их, и вот они блуждают, каждый путем своим, по похоти сердца своего…» «В мыслях у них, что дома их вечны, и что жилища их в род и род, и земли свои они называют своими именами. Человек, попавший в почести, перестал понимать, приложился скотам несмысленным и уподобился им».
Ни от кого другого, как из библейского еврея заимствовали слово и понимание наши староверы, народные мудрецы и все, убегавшие от «счастливых мира», когда видели и другим указывали, что легкомысленный быт и уклад жизни, на первый взгляд, такой «невинный», совсем не невинен – он был всегда и пребывает убийцей человека в человеке! Он несет в существе своем убийство, ибо он воспитывает нечувствие, сначала нечувствие к тому, что есть кругом, потом нечувствие к своим собственным поступкам и к их значению для братьев; наконец поругание, ненависть и смерть всем иным, кто не с ними и может служить для них живым обличением! И уж во всяком случае обличение библейского еврея «счастливых мира» глубже, проницательнее и бесконечно серьезнее, чем все Грибоедовско-Салтыковские разглагольствования! И вот вдруг, так неожиданно, Гершензон (идейно столь близкий библейскому еврейству!) находит такие мягкие, добрые, снисходительные тона, восстанавливая по отрывкам и памяткам ту шумно-бесшабашную жизнь глупо-горделивых, так чуждых ему людей! Конечно, это не сочувствие по интимному сродству, не идеализирование со стороны «своего» человека, как у Л. Н. Толстого! Ни в коем случае это не примирение и «терпимость» на противно-французский манер!