— Пожалуйста, буду любезен, — отвечает он, — но должен попросить немного терпения.
— У меня его предостаточно. — Я не стараюсь уколоть, просто возвращаю уколы.
— У меня тоже. Тридцать лет прошло с тех пор, как я был в Венгрии в последний раз, и, естественно… Но даже отсюда я смог заметить некоторые вещи. Порой мне попадаются венгерские газеты. Они на целые страницы размазывают все, что могут выудить из заметочки в здешних газетах. От этого тошнит. Ничего, кроме плевков и ядовитой слюны. Я немного оговорился, когда сказал тут о количестве, которое будет переходить в качество. Оно уже перешло, уже родилось другое качество. Не демократическую диктатуру, а демагогический абсолютизм, вот что мы скоро получим.
Он глядит на меня, будто хочет просверлить насквозь.
— Ну, что ж, дорогой бывший безжалостно-стремящийся-к-добру, а теперь гласящий мелкобуржуазные…
— Белу Куна давно отпели, о нем едва ли вообще упоминают… А 1919-й? Было ли это вообще? А если было, разве у его вождя была задница вместо головы?
— Спокойнее, зачем так грубо? — увещеваю я его.
— Я знал Белу Куна еще раньше, чем вы. А сегодня некий товарищ, который знает детали жизни Куна не хуже меня, во всеуслышание фальсифицирует историю встреч Куна с Лениным, чтобы подогнать ее к биографии «великого вождя». К чему, куда это ведет? Это не ошибка суждения, нельзя сослаться на то, что он не знаком с фактами. Наоборот. И тот, кого восхваляют, и восхваляющий, оба равно знают — это бессовестное вранье. И все же распространяется заведомая ложь. А вы, Баница, знаете это так же хорошо. Знаете или нет?
— Кун тоже не был ангелом.
— Правильно. Но ответьте на мой вопрос. Правду я говорю или нет?
— Да. И это довольно противно.
— Противно! Не более того! Просто противно?
— Зовите, как вам нравится, Лассу. А вам никогда не пришло в голову, что меня засадили в этот дипломатический курятник именно потому, что я принадлежу к старой гвардии?
Он долго смотрит на меня. И потом говорит сипловатым голосом:
— Наконец-то вы проговорились, Баница. За искренность плачу искренностью. Может быть, я уже сказал раз, но повторю еще: мой глубочайший личный позор заключается в том, что не было ни малейшего повода меня арестовывать. Я вел себя тише воды, ниже травы, лежал тихонько, как дерьмо в кустах. Само собой, оправдание было под рукой: «то, что нас объединяет, важнее того, что нас разделяет». Разве было бы плохо, товарищ дипломат, поучиться чему-нибудь на моих ошибках? Пока еще есть время?
— Мы учили такие вещи: «Среди преступников молчание — соучастие».
— Кто это сказал?
— Один поэт, Бабич[3]
.— Не знал.
— В 1938 году. «Книга Йонаша».
— А, да. Но я и так бы ее не прочел… Тогда я был фанатическим приверженцем Ади[4]
. Мы же по любому вопросу раскалывались на два лагеря.— А Бабич хотел это изменить… Тоже слабость с его стороны.
— Со мной дело обстоит так — если я начинаю улавливать смысл происходящего, отречься от своего знания я уже не в состоянии. Послушай, Баница, — настаивает он совсем мягким тоном, — я знаю, что ты не трус. Именно поэтому для них ты — человек ненадежный. Понимаешь, в чем суть? Трус — это постоянный фактор, базируясь на котором они могут вести свои расчеты. Трус — это во все времена фундамент и опора существующего государства.
— Его фундамент и опора — моральное право.
— В известной мере. А трус — фактор постоянный. Человек смелый — переменная величина, оттого он и ненадежен. Из всего, чему я здесь научился, самым поучительным было постепенное превращение смелых людей в трусов. Поучительным и самым страшным. Я тоже был смелым — а стал трусом.
— Я этого не вижу.
— Видишь, конечно. Я, смелость, все так смешалось, сплошная неразбериха. Но пока я не распутаю все сам, я не могу называть себя коммунистом.
— Ты был коммунистом, Банди, и остался им.
— К несчастью, это не совсем так. Я говорил тебе о принципе, по которому нас вылавливали и сгоняли в одно стадо: тот, кто отважился поднять бунт однажды в прошлом, может взбунтоваться и в будущем. Они переоценивали нас. Грустно признаваться, но по крайней мере в моем случае, они нас переоценили. Во мне не осталось ни крупицы силы воли, я уже не мог протестовать. Я хотел схорониться в мышиную норку. Арест был для меня честью, которой я не заслужил. Теперь, с опозданием на десять лет, я пытаюсь оказаться достойным оказанной мне чести. И следовательно, я обязан высказаться, объяснить всем то, что ясно мне самому, — а именно, что партия не есть мистическое существо, неспособное совершить ошибку.
— Но…