А там – леталка: мороз. И где все эти бродяжки кормятся только? Филя не знал. Примазываться к стае не имело смысла – рваноухий однажды так рыкнул, что Филя, поджав хвост, метнулся в первую же подворотню… потом во вторую, в третью – ни в один подъезд его не пустили. Ноги, ноги, очень много ног, перешагивали или отпихивали; какая-то дамочка, отскочив, истерично заголосила: «Они же бешеные, бешеные все! Их отстреливать надо!», другая шмякнула на асфальт мясо – едва посмотрев на кусок, Филя отбежал в сторону, но не тут-то было: девчонки, лепившие снеговика, закидали снежками – и все б ничего, кабы не здоровенная ледышка, пролетевшая в сантиметре от глаза… Подвыпивший очкарик, поделился, впрочем, беляшом, но это за три-то дня! Можно было, наверное, есть снег, хотя так он, Филя, долго не протянет: о, как будут злорадствовать все эти бульдожки да таксики, все эти пекинесы и пинчеры, овчары и бультерьеры! С каким нескрываемым презрением косилась на него порода, чья так называемая белая кость, если рассудить, «оправдывалась» лишь родословной (бумажка, бурчал Филя) да поводком – у иных, особо отличившихся, с кристалльчиками, вздыхала когда-то Паллна, а Филя не совсем понимал, почему она возмущается… «Бей его!» – обернувшись на крик, Филя увидел детишек: палка с гвоздями, которую виртуозно крутил прыщавый шкет, казалось, вот-вот обрушится на голову. Никогда в жизни не бегал он столь быстро: так вот она какая, свобода, стучало в висках, вот оно какое, людьё!.. Забившись через полчаса под скамейку, Филя совсем приуныл: мало того что горе, так еще шкурку на старости лет спасай! А у него одышка – не мальчик бегать… И от кого? От этих скотов двуногих? А ведь могли и прибить: влёгкую, из интереса – посмотреть, «как устроен»… Филя рыкнул: пятнадцать лет жил, как король (то, что у помойки нашелся, не вспоминал), а тут – на тебе, кошмарик Есенинской улицы! Ах да-а, Есенин, вспомнил Филя про «покатившиеся глаза собачьи», и, зажав нос лапами, заплакал. Лежать, впрочем, на снегу долго не смог: еще чуть – и до кишок промерзнет, хоть чучело делай, не почувствует ничегошеньки: слово, которое – бесконечно, точно мантру, – повторяла Паллна после похорон ПалПетровича… Кажется, лишь теперь понял Филя его смысл, все его, так скажем, лексико-грамматическое значение. Неужто, думал, для этого должен обязательно умереть кто-то? Самый родной и близкий? И что с того, если «он» – человек? Встречаются ведь и среди людей – люди; редкость, да, но все же бывает… двоих, во всяком случае, он знал… Почему, ну почему хозяйка не забрала его с собой?
Филя долго смотрел в небо: когда же ему привиделось, будто звезды приобретают очертания Паллны, хотел завыть, но не смог. От голода мутило – в какой-то момент Филе показалось, будто он сходит с ума… Не чувствуя ни лап своих, ни хвоста, ни ушек, в которые целовала его Паллна, повторявшая: «Ты – моя собака, а я – твой человек» (выдумаешь разве такое?..), Филя, весь в инее, направился, пошатываясь, в глубину двора и прижался к железному гаражу.
Если б он знал, что такое эон, то сравнил бы жизнь свою, расколовшуюся вмиг на «до» и «после» Той эры, именно с ним. Закрыв глаза, Филя вспомнил, как хозяйка читала ему «Девочку со спичками», а потом пела про какой-то золотой город… Голос баюкал: «Не бойся, ты главное ничего никогда не бойся… Умирать скорее приятно, чем не… Оленька-то права была! Вот разве тебе сейчас плохо? Нет, Филюш, не подумай чего, просто рассуди здраво: неужто тебе сейчас больно или нехорошо? Неужто чувствуешь что-нибудь? Смерть – самая страшная ложь на свете, самая невероятная… Нет ее, не-ет! Иди ко мне…» – и Филя путешествовал с Паллной, которая была уже и не Паллна вовсе, а некая форма, определения которой он дать не решался, по причудливым, странным мирам: все-то в них мерцало, переливалось, клубилось, все было настолько ярким, что он и представить себе не мог; когда же друг наш совсем уж было собрался отдать Творцу душу («…не булимия ли, часом, у этого самого Криэйтора? Ест да ест нас», – мелькнуло у Фили), кто-то сгреб его в охапку и куда-то понес.
………………………………………………………………………………………………………