Читаем Любимая игра полностью

Эту часть фильма передержали. От воспоминаний у него болят глаза, но смотреть ему нравится.

Передержали, к тому же – двойная выдержка. За каждым кадром – летнее солнце над Святым Лаврентием, одного превращает в силуэт, другого – в сияющую расплывчатую медузу.

Ныряльщик – это Кранц. Вот он перочинным ножом складывается в воздухе над водой, полусеребряный, получерный. Брызги медленно поднимаются вокруг исчезающей ноги, словно перья из черного кратера.

Когда он взбирается на причал, дети аплодируют. Во всех его движениях – сила, в малейшем жесте – власть, крупным планом. Дети окружают его и стараются тронуть за мокрое плечо.

– Но разве Кранц не изумителен?

Вот Кранц бежит к друзьям, к ступням липнет песок. Он приветственно улыбается.

Тамара уже не касается Бривмана, она лежала близко, но теперь – ни малейшего прикосновения.

Она машинально встает, и глаза Кранца, и ее глаза, они заполняют экран и перетекают из приветствия в удивление, потом в вопрос, потом в желание – здесь картинка остановлена намертво, обезображена оспинами солнц – и те уничтожают все тела на песке во имя бессмертной доли секунды, когда они рвутся только друг к другу.

Ласточки свободно падают, и обычный хаос возвращается со смехом Кранца.

– Теперь, народ, пора бы ко мне в гости.

Они втроем обнялись и громко заговорили.

14

Тамара и Бривман закончили колледж. Для их изношенного союза больше не было основы, так что он сошел на нет. К счастью для них, расставание не было горьким. Они оба были сыты болью по горло. Оба переспали с дюжиной людей и каждое имя использовали, как оружие. Это был пыточный список из друзей и врагов.

Они расстались за столиком в кофейне. В чайных чашках могут принести вино, если знаешь хозяйку и просишь по-французски.

Он всегда понимал, что никогда не знал ее и никогда не узнает. Восхищения бедрами недостаточно. Его никогда не интересовало, кто была Тамара, интересовало лишь, что она изображала. Он признался ей в этом, и они проговорили три часа.

– Прости, Тамара. Я хочу касаться людей, как маг, менять их или причинять боль, оставлять свое клеймо, делать их прекрасными. Хочу быть гипнотизером, у которого нет ни шанса заснуть самому. Хочу целоваться, открыв один глаз. Или я так и делал. Больше не хочу.

Ей нравилось, как он говорил.

Они возвращались в комнату на Стэнли, неофициально, время от времени. Двадцатилетний может быть очень нежен с бывшей любовницей.

– Я знаю, что никогда не видел тебя. В моих личных картинах я всех затемняю. Никогда не слышу их собственной музыки…

Через некоторое время ее психиатр пришел к выводу, что будет лучше, если она перестанет с ним видеться.

15

Бривман получил стипендию на диплом по английскому языку в Колумбии, но решил ее не принимать.

– О нет, Кранц, ничто по запаху так не похоже на бойню, как выпускной семинар. Люди в крошечных аудиториях сидят за столами, руки обагрены запятыми. Они стареют, а возраст поэтов все тот же – двадцать три, двадцать пять, девятнадцать.

– Во всяком случае, это дает тебе четыре года, Бривман.

Вышла и была хорошо принята книга его очерков о Монреале. Он начал находить ее на книжных полках друзей и родственников и обижался, что она у них есть. Их не касается, как выглядели груди Тамары в искусственном лунном свете на Стэнли-стрит.

Канадцы отчаянно любят Китса[56]. Литературные вечера – типичное проявление англофильской страсти. Он читал свои очерки маленьким клубам, большим студенческим аудиториям, на просвещенных церковных собраниях. Спал со всеми хорошенькими председательшами, какие только попадались. От разговоров он отказался. Просто занимался самоцитированием. За обеденным столом мог держать тягостную паузу, заставляя миловидную хозяйскую дочку поверить, что он раздумывает о ее душе.

Единственный человек, с которым можно было шутить, был Кранц.

Дисциплинированная меланхолия весь мир водила за нос. Все очерки притворно изображали вожделение. Чтобы все тебя полюбили, нужно одно – опубликовать свои страхи. Вся махина искусства – рассчитанная демонстрация страданий.

Он гулял по бульвару Вестмаунт с бледными блондинками. Говорил им, что каменные дома кажутся ему руинами. Намекал, что они могли бы проявить себя через него. Он мог склониться к камину с неопределенной трагичностью ослепшего Самсона[57] под колоннами храма.

Некоторые евреи-коммерсанты считали его умеренным предателем, которого нельзя осудить открыто. Мысль о том, что из своих занятий он может извлекать финансовую выгоду, приводила их в смятение. Их язвы желудка обижались. Его имя появлялось в газетах. Может, он и не идеальный член общины, но и не Дизраэли[58] или Мендельсон[59], чье отступничество от еврейства ради успеха всегда было объектом пристального внимания. Кроме того, писательство – значимая часть еврейской традиции, и его нельзя запретить даже в современных условиях деградации. Еще одно-два поколения сохранят уважение к книгам и занятиям искусством. Они не смогут продолжаться вечно без переосвящения.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже