Милая моя Шелл,
Мне понадобится некоторое время, чтобы сказать тебе.
Сейчас два часа ночи. Ты спишь под простынями в зеленую полоску, которые мы купили вместе, и я точно знаю, как выглядит твое тело. Ты лежишь на боку, колени поджаты, как у жокея, и ты, наверное, столкнула подушку с кровати, и волосы твои – как каллиграфия, а одна ладонь слегка сжата возле рта, и одна рука свешивается, как бушприт, а пальцы мягкие, словно медленно текут.
Как удивительно, что я могу говорить с тобой, милая моя Шелл. Я могу быть спокоен, потому что знаю, что хочу сказать.
Я боюсь одиночества. Только зайди в психиатрическую лечебницу или на фабрику, посиди в автобусе или кафетерии. Повсюду люди живут в абсолютном одиночестве. Меня трясет, когда я думаю обо всех звучащих одиноких голосах, о лотерейных крючках, заброшенных в небо. А тела их стареют, сердца дают течь, будто старые аккордеоны, проблемы с почками, слабеют сфинктеры, словно старые эластичные резинки. Это происходит с нами, с тобой под зелеными полосками. От этого мне хочется взять тебя за руку. И все это – чудо, за которое музыкальные автоматы пожирают четвертаки. Что мы можем протестовать против этой равнодушной бойни. Взять тебя за руку – очень хороший протест. Я бы хотел, чтобы ты сейчас была рядом.
Сегодня я был на похоронах. Нельзя так хоронить ребенка. Его реальная смерть неистово противилась секретной святости молельни. Прекрасные слова не звучали на губах рабби. Не знаю, годен ли какой-нибудь современный человек для каких-нибудь похорон. Горе семьи было реально, но молельня с кондиционером устроила заговор, чтобы оно не вышло наружу. Я чувствовал себя паршиво и задыхался, потому что мне нечего было сказать трупу. Когда они унесли маленький гроб, я подумал, что мальчика обманули.
Я не могу вынести из этого никакого урока. Когда будешь читать мой дневник, увидишь, как близок я к убийству. Я даже думать об этом не могу, иначе перестану двигаться. Я хочу сказать – буквально. Не могу шевельнуть ни единым мускулом. Знаю одно: безвозвратно уничтожено нечто прозаическое, удобный мир, а нечто важное – обещано.
Религиозная вонь висит над этим городом, и все мы ее вдыхаем. Продолжаются работы в храме святого Иосифа, воздвигают медный купол. При Храме Эммануила учрежден строительный фонд. В религиозной вони мешаются заплесневелые запахи рак и скиний, увядших венков и гниющих столов бар-мицвы. Церковные скамьи набиты скукой, деньгами, тщетой, чувством вины. Свечи, памятники, вечные огни сияют неубедительно, словно неоновые вывески, искренние, как реклама. Святые сосуды изрыгают миазматический дым. Хорошие любовники отворачиваются.
Я не хороший любовник, иначе сейчас был бы с тобой. Был бы подле тебя, а не использовал бы эту жажду для доказательства чувства. Потому и пишу тебе сейчас, и посылаю свой летний дневник. Я хочу, чтобы ты кое-что знала обо мне. Вот он, день за днем. Милая Шелл, если бы ты позволила, я бы все время держался от тебя на расстоянии четырехсот миль и писал бы тебе красивые стихи и письма. Это правда. Я боюсь жить где-либо – только в ожидании. Я не представляю опасности для жизни.
В начале лета мы говорили: будем хирургами. Я не хочу тебя видеть или слышать. Я хотел бы пустить контрапунктом нежность, но не стану. Не хочу никаких привязанностей. Хочу начать заново. Наверное, я люблю тебя, но идею чистого листа я люблю больше. Я могу сказать тебе все это, потому что мы подошли друг к другу так близко. Искушение дисциплиной делает меня безжалостным.
Сейчас я хочу закончить письмо. Первое, которое я не пишу под копирку. Я близок к тому, чтобы полететь и прыгнуть к тебе в постель. Пожалуйста, не звони и не пиши. Что-то во мне хочет начаться.
ЛОРЕНС