Он находился неподалеку, в пригородном местечке под названием Труа-Люк, но мне это вспоминается как край света. Вероятно, вообще все мои впечатления окрашены горечью разлуки с матерью. Я виделся с ней по воскресеньям, всего несколько часов, но уже первый из них был отравлен неминуемостью последнего. Она приезжала за мной в полдень, на трамвае, а отвозила назад перед заходом солнца. Когда мы расставались у ворот пансиона, я плакал, словно прощался с ней навсегда. Другого такого чувства отчаяния – сильного, неотвязного, ведь оно жило во мне день и ночь – мне, думается, уже не испытать. Даже теперь стоит вспомнить то время, как все оживает перед глазами. Я вижу деревянную арку над воротами и слышу ее скрип в дни, когда дул мистраль. Надпись на ней – "Пансион Святого Августина" – облупилась, и из оставшихся на поблекшем фоне серых букв получилось "_Пиво вина_". От ворот к зданиям взбирается посыпанная гравием дорожка, вот и двор, окруженный платанами. А вот и я сам, светловолосый мальчуган. Ростом я как раз по ручку входной двери. В правой руке я держу чемоданчик, в нем мое нижнее белье, проштампованное цифрой 18. Где-то рядом есть огород, и я зажимаю себе нос, чтобы избавиться от запаха помидоров. С тех самых пор я и ненавижу помидоры – сам не знаю почему. Могу съесть что угодно, но только не помидоры: от них сразу блевать тянет.
Вот мой класс: два окна по обе стороны от печки, которую топят дровами, черные парты с фарфоровыми чернильницами: на помосте – стол и плетеный стул учительницы, поскрипывающий при каждом ее движении. Я сижу в первом ряду, где все маломерки, почти напротив учительницы. Она – жена директора интерната, но намного моложе его и скорее годится ему в дочки. Одета она всегда строго; лицо у нее приятное, но тоже строгое, а глаза голубые, глубоко посаженные. Длинные черные волосы собраны на затылке шпильками в пучок. Иногда непослушная прядь выбивалась и падала ей на щеку. Учительница поднимала руки, поправляя прическу, и тогда в вырезе блузки просматривалась ее грудь – округлая и пышная. Ребята прозвали ее Титькой, а еще Ляжкой, потому что снизу она была еще заманчивее, чем сверху, и большинство пользовалось второй кличкой.
Пока мы выполняли задания, она читала, подперев лоб ладонью. Поверхность стола разрезала ее тело надвое, и ноги, казалось, были не ее, а чьи-то еще. Они постоянно двигались: то одна перекинется через другую, потом наоборот, потом встанут вровень. А в классе тишина – только попискивают перья фирмы «Сержан-Мажор» да поскрипывает стул. Чулки у учительницы были туго натянуты – так и хотелось поглядеть на них до самого верха. Скорее всего в том возрасте меня влекло к ним только любопытство, но, так или иначе, я не сводил глаз с ног учительницы, попутно похрустывая припасенной от завтрака тартинкой. Мне хотелось увидеть, что там дальше, и нередко это удавалось благодаря ее узкой юбке и движениям: иногда приоткрывалась голая ляжка, иногда краешек белых трусов. Я сидел как зачарованный: ткни в меня сосед пальцем, я бы повалился на парту и заснул.
Но мои наблюдения не всегда кончались мирно. Порой Ляжка, на мою погибель, поднимала взгляд от книги, и этот свирепый взгляд – мрачный, как морские глубины, – мгновенно перехватывал направление моего. И тогда она, поменяв позу и одернув юбку, выносила мне приговор:
– После уроков дождешься меня в коридоре. Как тебе не стыдно!
Коридор – тот, что вел от входной двери, – был выложен черными и белыми плитками и напоминал шахматную доску. Почти рядом с парадной дверью, напротив кабинета директора, был закуток – о нем всегда говорили шепотом: карцер. Туда-то около пяти вечера, когда остальные гоняли мяч во дворе, заталкивала меня учительница, шепча на ухо:
– Ну что, нравится тебе глядеть мне под юбку? Нравится?
И перед тем как захлопнуть за мной дверь, она – уже всего лишь зловещая тень на фоне светлого дня – грозила:
– Ладно, утром посмотрим – может, разонравится.
Карцер был совсем маленький, метр на метр, похожий на ваш; ни слухового окошка, ни лампочки, ничего – одна тьма, – рассказывал дальше парень, с грустью доев тартинку. – Я никогда не плакал, не просил, чтобы выпустили: гордость не позволяла доставить Ляжке такое удовольствие. Вспоминаю – а кроме плохого, мне вспомнить нечего, – как скорчившись сидел в углу, стараясь думать о хорошем: о маме, о бабушке и о папаше-варваре, который меня бросил, но, знай он о моей беде, он, конечно же, вернулся бы и вызволил меня из плена. Пробовал я утешать себя и по-другому: всю ночь я буду расти, расти и, став великаном, всем на удивление разрушу эти стены и сам себя вызволю из тюрьмы. Ведь бывают же чудеса: например, волосы за ночь седеют. А чтобы стать выше дверной ручки, нужно много дней и ночей – это каждому известно.
БЕЛИНДА (6)
Вот так он и заработал эту чертову – как там ее? – клаустрофобию. Я жалела его всей душою, которую он разбередил еще больше, прибавив:
– И ведь она каждый день наказывала кого-нибудь Она же нарочно сверкала ляжками.