Стрекочет бритва. Жатва, косьба, косовица. Подчищаю огрехи. Провожу ладонью по щеке — гладко. Выдергиваю штепсель из розетки. Споласкиваю лицо холодной водой. Надеваю пиджак, пальто и шапку. Закрываю газовый кран на кухне. Свод правил для человека, покидающего дом. Гашу свет в туалете. Смотрю на циферблат будильника — все в порядке, мое «Я!» прозвучит вовремя. Гашу свет в комнате. Обратный отсчет — четыре, три, два, одни, старт!
Распахиваю дверь, захлопываю, распахиваю дверь парадного, с клубами пара вплавливаюсь в замороженный, оледеневший воздух.
В угрюмом свете простуженного утра зябко ежатся серые пятиэтажные дома. Крыши их едва различимы — там, наверху, еще не рассвело, там ночь.
Одолеваю пространство двора, иду мимо заснеженных цветочных клумб, мимо задубевшего белья, висящего на веревке, прохожу мимо дымящихся мусорных контейнеров. Кто-то из жильцов надумал поджигать их содержимое, и теперь объедки и очистки — свидетельства нашей жизнедеятельности — превращаются в процессе горения в углекислый газ и возносятся в небо. Наш двор, не отставая от века, вносит посильный вклад в загрязнение атмосферы, в умерщвление окружающей среды…
А груша лежала на земле день, другой, третий — мы разгружали кирпич, цемент, черепицу, готовились к строительству и не то чтоб забыли о ней, а старались не вспоминать, пока однажды, через неделю примерно, Таймураз не позвал и не повел меня к ней. Я увидел, и в горле у меня запершило, и я оплакал ее вторично, но про себя, чтобы не осрамиться перед Таймуразом, потом крикнул хрипло:
«Чермен!»
Он услышал, подошел к нам, и мы стояли у дикой груши, сваленной во имя нашего будущего, и ветви ее уже почернели, обвисли к земле, кора на них сморщилась, усохла, нераскрывшиеся почки окостенели, но у самой верхушки еще жила тоненькая веточка — все соки умирающего тела груша перекачивала в нее, и веточка стояла пряменько, как маленькое деревце, и на ней весело топорщились зеленые листочки, а между ними проглядывали только что распустившиеся бледно-розовые цветы.
«Торопится, — сказал всезнающий Таймураз, — цветет раньше времени».
Мы с Черменом молчали.
Из дому на веранду вышла мать, позвала нас обедать.
А если не вырастет на месте дикой груши, не разветвится наше генеалогическое древо-дерево?
И не поднимется к облакам супернебоскреб?
И дети, чтобы поиграть на травке, не будут спускаться с верхних этажей на голубых и розовеньких парашютиках?
А взойдет вместо всего этого громадный
ИСКУССТВЕННЫЙ ГРИБ,
который люди научились выращивать посредством нехитрых физических реакций.
(Как буднично это звучит, как пугающе-привычно, как слово СМЕРТЬ, например.)
Вижу зеленый огонек, поднимаю руку — у тротуара притормаживает, останавливается такси. Открываю дверцу, чтобы вступить в переговоры с водителем, но тот, опережая меня, машет рукой:
— Садись, ради бога, не впускай холод!
Усаживаюсь, называю адрес, водитель трогает с места, и улица, словно русло реки, принимает нас; мы движемся по ее асфальтовому дну — машины впереди, машины сзади, — тело мое безучастно плывет в автомобильном потоке, и плывут другие тела, и множество тел собралось на автобусной остановке, мелькнувшей мимо, и все они жаждут движения —
ЧАС ПИК,
а в таксомоторе вкрадчиво шуршит вентилятор отопительной системы, и я закрываю глаза и снова, как видеозапись, просматриваю свой сон.
Слышу уличные шумы и слышу голоса братьев, еду по городу и сижу с матерью за столом в нашем старом доме, и думаю вдруг, что она, возможно, шьет мне сейчас рубашку из довоенных ситцевых лоскутьев, примеряет ее на меня, и я, радостный, выскакиваю во двор, чтобы показать обновку Чермену, бегу к нему, проваливаюсь в сугробе, падаю, барахтаюсь в снегу, а он, смеясь, поднимает меня и несет в дом.
Мать качает головой:
«Ты не можешь этого помнить, тебе было тогда два года всего».
Она качает головой, а Чермен возвращается из леса, несет вязанку хвороста за плечами. Вязанка больше его самого, и он никак не может пройти в калитку, хворост цепляется, пружинит, но, наконец, Чермен протискивается боком и, остановившись, отирает ладонью пот со лба, смотрит на окно и видит мой приплюснутый к холодному стеклу нос. Матери нет дома, она пошла, быть может, на мельницу молоть кукурузу (если у нас была еще кукуруза), и я истосковался в одиночестве, и Чермен ободряюще подмигивает мне — на большее у него не осталось сил, — не скучай, мол, теперь ты не один, и я машу ему рукой, зову в дом, и он кивает в ответ, но проходит мимо окон к сараю, и вскоре я слышу стук топора.
«Ты помнишь не то, что б ы л о, а то, что мы рассказывали тебе потом, когда ты подрос».
«Значит, я черпаю из ваших запасов?»
«Да, — улыбается мать. — Но разве это плохо?»