Положение усугублялось тем, что Мисако уже давно неохотно участвовала в игре. Несмотря на внешнюю мягкость, у неё был очень твёрдый характер, и она, даже больше, чем Канамэ, была готова не поступаться личными интересами и пренебрегать всеми этими старыми обычаями и понятиями долга. Ради мужа и сына она вела себя крайне осмотрительно, но считала, что незачем, как сегодня, разыгрывать комедию, а если уж это было так необходимо, делала это с явным неудовольствием. Ей не только было тягостно обманывать себя и других; приходилось также считаться и с Асо. Пусть он и входит в её положение, но вряд ли ему будет приятно узнать, что она вместе с мужем отправилась на Дотомбори. Он без сомнения предпочёл бы, чтобы, кроме действительно неизбежных случаев, она бы от таких хождений воздерживалась. Или муж вообще не задавался подобным вопросом, или его деликатность так далеко не простиралась — так или иначе, она всегда в подобных случаях испытывала раздражение. И ещё — почему вдруг муж вздумал заискивать перед тестем? Добро бы старик навсегда бы оставался для него отцом… К чему ныне поддерживать с ним отношения, неразумно притворяться почтительным сыном? Ведь когда отец узнает правду, подобное лицемерие рассердит его ещё более.
Думая каждый о своём, супруги на станции Тоёнака сели в экспресс Ханкю, идущий на вокзал Умэда. Был конец марта, начала распускаться красная сакура, ослепительно сияло солнце, но воздух был холоден. Чёрный шёлк накидки хаори, которую надел Канамэ, выступающей из рукавов его лёгкого демисезонного пальто, блистал, подобно песку на берегу после отлива. Надевая японскую одежду, Канамэ и в самые холода не носил рубашку — он твёрдо придерживался этого правила ношения костюма, и сейчас, чувствуя под нижним кимоно струю холодного воздуха, засунул руки в рукава.
Экспресс шёл полупустым. Немногочисленные пассажиры не спеша занимали места. Белый потолок вагона был свежевыкрашен, и весь вагон просматривался до самых углов. В лучах солнца лица пассажиров, казалось, сияли здоровьем. Мисако, устроившись напротив мужа и уткнувшись подбородком в меховой воротник, читала «Море»[4]
в небольшом формате. По контрасту с синими шёлковыми перчатками, сквозь мелкую сетку которых сверкали ногти, острые, как булавки, коленкор только что купленной книги казался ослепительно белым.В вагоне поезда они всегда садились друг против друга. Если с ними был сын, они занимали места по обе стороны от него; если же сын с ними не ехал, что происходило в большинстве случаев, каждый из них выжидал, чтобы сел другой, и сам усаживался напротив. Им обоим не только было неловко, сидя рядом, ощущать сквозь одежду теплоту тела другого, это казалось недопустимым, даже чем-то безнравственным. Однако, сидя напротив, они были вынуждены смотреть друг другу в лицо, поэтому Мисако брала с собой какую-нибудь книгу, чтобы было куда направить глаза, и как только они садились, сразу же ею, как ширмой, отгораживалась от мужа.
На вокзале Умэда они вышли из поезда, каждый отдал свой билет контролёру и, будто сговорившись, на расстоянии двух-трёх шагов вышли на площадь, молча сели в такси, муж первым, за ним жена — впервые за день они сидели рядом, как супруги. Если бы кто-нибудь заглянул в тесную машину, он бы увидел соединённые два профиля, два лба, два носа, два подбородка, как тиснение на ткани. Оба смотрели прямо перед собой, их непроницаемые лица покачивались в такт движению автомобиля.
— Что там дают?
— Вчера по телефону твой отец сказал: «Кохару и Дзихэй»[5]
и ещё что-то…Когда длительное молчание становилось слишком тягостным, они произносили несколько слов, не поворачивая головы друг к другу, — каждый смутно видел лишь кончик носа другого. Мисако не знала, где находится театр Бэнтэндза, и когда они вышли из такси на мосту Эбису, ей ничего не оставалось, как только молча следовать за мужем. Видно было, что вчера по телефону Канамэ получил подробные объяснения. На Дотомбори они зашли в чайный домик при театре и в сопровождении официантки прошли в театр.
Перед отцом она должна играть роль примерной жены — от этой мысли Мисако стало ещё тяжелее. Она представила себе пожилого человека, сидящего в партере рядом с любовницей, которая была моложе его дочери, прикладывающегося к чашке с сакэ и не сводящего со сцены глаз. Мысль об отце приводила её в уныние, но ещё более была ей неприятна О-Хиса. Родом из Токио, Мисако не имела ничего общего с этой уроженкой Киото, как будто лишённой души, — что ей ни скажи, один ответ: «Да, да». Рядом с таким существом, как О-Хиса, отец казался Мисако не отцом, а каким-то посторонним, выжившим из ума стариком. Это было мучительнее всего.
— Я уйду после первого действия, — предупредила она при входе в театр, чувствуя, как в ней при звуках старинного футодзао[6]
растёт озлобление.