Продолжая тащить Михаила Петровича к выходу на дождливо-осеннее крыльцо, один из чекистов отшвырнул Петьку, точно котенка, и захлопнул перед ним дверь. Бросившись к окну, он увидел, как двухколесная таратайка увозит беспамятного, а, может, и мертвого Михаила Петровича в осеннюю слякоть и туман. Петька долго стоял, не шевелясь, посреди опустевшей фото-студии. Тупо глядел на лебедей и колонны, на серые стены, служившие фоном, на нелепую одинокую треногу фотоаппарата. И вдруг завыл, запричитал по-бабьему:
— Миша, Мишенька мой, как же я теперь одна буду. И куда же они, ироды, увели тебя, любовь моя ненаглядная, единственный мой… Господи, да как же это я теперь одна без него буду!?
Слова деревенские, древние, впечатанные в память с детства лились как песня с пересохших Петькиных губ. Впервые он называл себя и считал себя женщиной и всем своим существом, всей своей плотью и душой ощущал невозвратимость потери. Сидя на полу, распатланный и чумазый, он не обращал внимания на слезы и царапины, руки его механически рвали рубаху, и он выл и причитал точно по покойнику. Все страхи, все сомнения и боль сливались в этом вое. Растворялся, уходил в небытие Петька, деревенский балагур и частушечник, и оставалась лишь — Любка, тоскующая женщина, потерявшая мужа и любовника.
Долго сидел он на полу в наступающей темноте, то затихая, то снова начиная погребальный плач. Глубокой ночью он, наконец, поднялся, зажег лампу, обмыл глаза и лицо холодной водой, что стояла в большой бочке, припасенная для субботней бани. Медленно, мыкаясь из угла в угол, стал собирать вещи. Сложил и запер в комод фотоаппарат, накрыл серыми простынями кушетку. Долго перебирал холщевые рубашки и поношенные порты Михаила Петровича. Взял одну, поновее — на память. Собрал небольшой заплечный мешок со своими пожитками, положил туда остатки мятых рублей, что хранились в секретном месте, за большим зеркалом, и перекрестил все углы обезлюдевшего дома Серым, осенним утром, крадучись, выбрался из дома и заспешил на окраину еще спавшего городка Оглянулся в последний раз на голые, печально-черные от дождя деревья, закрытые ставнями окна и решительно направился к железной дороге. Просвистел товарный поезд, медленно ползущий под моросившим дождем. Любка прицепился к последней, пустой и скрипучей платформе. И началась следующая часть его неспокойной жизни. Уплыл из виду, уплыл из памяти маленький городок, где Любка был единственный раз в своей жизни счастлив…
IV
Гудел Казанский вокзал. Любка раззявился на замысловатые башенки и цветные стекла. Такой красоты он еще не видел. Вокруг топотала и спешила столичная жизнь. Цокали копыта потрепанных рысаков, разносчики в цветных рубахах истошными голосами предлагали бублики и пирожки. Ковыляли слепые, припадочные, безногие и безрукие инвалиды. Скрипели телеги, груженые снедью для московских нэповских рынков. Любка совсем растерялся в кипящей толпе. Он и вздохнуть не успел, как чьи-то ловкие руки срезали его заплечный мешок с провизией и немногочисленными пожитками. Любка кинулся за удирающим пацаном. Да, куда там — верткий оборвыш скрылся в густо снующем люде. И Любка побрел вдоль сверкающих стекол Садового кольца, В голове его было гулко, глотка пересохла, а глаза устали от тьмы незнакомого, равнодушного и спешащего невесть куда народа. Долго он крутился по Кольцу, а к ночи снова прибило его к той же Вокзальной площади. Осенний вечер опустился на темнеющий город. Веселая заря мазнула оранжевыми бликами вычурные башенки вокзала, а у его подножья уже было темновато и серовато-синие тени выползли из затейливых закоулков, ожидая ночного часа.
Голод сводил Любкин желудок не на шутку, и его начало мутить. Он пристроился к блинному ларьку и долго смотрел, как уписывают люди блины. Вон один мужик — десяток, наверно, сжевал … Баба в цветастом платке подкатила к ларьку на извозчике. Видно с рынка, после продажи. Задрала подол и откуда-то, чуть не из срамного места, достала измятые рубли и щепотно стала навертывать блин за блином.
— Ты чего глядишь, жрать небось хочешь? — Голос раздался над самым Любкиным ухом, и он даже вздрогнул от неожиданности:
— Ишь ты какой нервный, да нежный с виду. Мы сейчас это устроим.
Голос принадлежал молодому пареньку, на вид Любкиному ровеснику, одетому чисто, но с какой-то размашистой небрежностью.
— Из деревни? Плясать, голосить частушки можешь?
Любка обалдело кивнул утвердительно.
— Ну иди поближе к ларьку, да начинай петь и плясать, да хорошо делай, раззява!
Любка от неожиданности и повелительности тона не заметил даже, что его матерят и ругают. Послушно, привык за годы с Михаилом Петровичем быть в подчинении, побрел к ларьку и остановился перед бабой, что все клевала свои блины. И вдруг топнул ногой, топнул другой и, подбоченясь, пошел по кругу выписывать кренделя, да выделывать коленца, как на деревенских свадьбах. Вокруг собрались любопытные зеваки. Толпа обступила подпевающего самому себе Любку и начала дружно шлепать в ладоши:
— Давай, давай, пацан, хорошо делаешь, по-нашему!