Мы шли и молчали. Вот русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей, и вот мы вдвоем, на секунды задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина с дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, цари и безымянные мужики, которых никто не отметил в гербовниках. Хотелось обнять Ярослава Юрьевича за плечи и сказать что-то нежное, сказать, что он не один, что все равно его запомнят и будут приезжать на его следы, ходить по траве, взирать с тех же тропинок и думать, как водится у паломников, скорбно и просто: вот жили люди… И я молчал.
Ночь серебрилась на крышах.
— Смотрите, Ярослав Юрьевич, как светятся. Чернота дома и фосфор поверху. И бревна, как свечки.
— Хм… — удивился он. — Какие у вас с Костей глаза. Да еще Бунин был, он перещеголял вас, он видел и слышал за семь верст. А я, знаешь, не замечаю этих деталей. Не то что не замечаю, а забываю о них. Костя видит собаку, сбивающую дыханием одуванчик, ноги у его женщины стеариновые, прическа — крыло птицы, в листьях берез отражаются облака — какое упорство зрения!.. Я вижу целое, громадное в объятиях с громадным — луну, например, огромную, ясную, ее музыкальный трагический свет. Огромная луна, и откуда-то с тех холмов возвышенный крик: «Ми-ила-я! Ми-илая ты моя-я!» Ты посмотри, как просто вокруг. Ночь, круглая луна, кости под землей, и мне скоро шестьдесят лет, и я в этой истории, непременно в истории. Как у нас, в сущности, любят закатывать глаза горе и поднимать палец: «О-о-о! Какая сложная вещь!» Я же всю жизнь, с младенческих ногтей, понимал, что сложность — это порок и что разбитый писсуар куда сложнее и непонятнее Венеры Милосской. Богатство — это другое дело. Но его берут только простотой. Остальное — слова, и ничего кроме слов. Нечто вроде спора лисы и волка о том, кто из них больше любит медведя. Найти метафору и написать балаган с переодеванием чертей куда легче, чем сказать два-три простых слова, от которых бы видно было окрест.
Придем домой, я дам тебе одну старую статью, там хорошо сказано и об условном блеске, и обыкновенной мудрости.
«Милый Ярослав Юрьевич, — говорила ему переводчица из братской страны. — Вы такой большой-большой, кажется, будто вы объехали весь мир, все-то вы знаете, все видели…» — «Да где же весь мир, — по-детски смущался он, — и нигде не был, кроме России. Кроме своей Родины. Ведь у нас заведено уж так — стараться увидеть мир с Тригорского холма. Я не разочаровал вас? Серьезно?» — «Ну что вы, что вы, Ярослав Юрьевич, я очень довольна, что наконец увидела „человека из легенды“, столько читала вас, переводила, я именно таким вас и представляла. Я вам желаю счастья». — «Счастья», — повторил он и склонил голову.
— Ах, Ярослав Юрьевич, Ярослав Юрьевич, — внезапно потянулся я к нему и положил руки на плечи. Я не посмел досказать. Понял он меня или нет, не знаю. Только мое беспомощное чувство по расстроило его, не вызвало элегии, он, вместо того чтобы поддаться моему младенческому сочувствию, неожиданно, со спокойной и сильной готовностью стал успокаивать
— Что, милый, что? Грустно, да? Нагнал я на тебя стариковскую тоску. Не обращай на меня внимания. А вообще, скажу я тебе, надо жить и радоваться. Надо все-таки помнить Пушкина. Он умел. Все слова, все женщины вас ждут. Кто возьмет умом, кто лаской, кто тяжелым портфелем. А тебе — свое. Не надо по молодости выдумывать рыданий. Пой, пока поется, хочется плакать — плачь. Да, душа отыщет свое. Лет пять назад мы возвращались ночью из Муранова, от Тютчева. Ну, валяли дурака, пели, рассказывали анекдоты, острили, потом затеяли вспоминать эпиграфы, замечательные, кто из Лермонтова, кто из Бёлля, Бруно Ясенского, Хемингуэя, Толстого, один прекраснее другого. И незаметно перебрались к стихам, ночью, при луне, в обители мудреца, да все рыцари пера, — представляешь, как звучит! И тут Костя после передышки стал в одиночку бормотать «отченаш», начал как-то не слишком серьезно, вот, мол, старички, еще сказочка отцов и дедов, и за строчкой, за строчкой — каждый присоединился — кончили хором, путая, сбивая и поправляя друг друга. И вдруг!
— Имя мое, — сказал он вечером с улыбкой, — «и др.».
Кто вздрогнет, когда однажды он сложит руки на груди? Кто захочет услышать его, да не услышит больше? Кто рад бы пожать руку ему, да не пожмет? И там, куда стекают дождевые воды, он никогда не узнает о сиянии своего яркого имени и о поздней благодарности поздних сынов. Буду приезжать и на среднерусскую равнину, тихо ступать по траве, вспоминать сегодняшнюю ночь, гордое лицо с удлиненными светлыми глазами, глубокое затишье окраины, где на веранде я мигом увидел подчеркнутые красными чернилами слова на мягком желтом листе: