«Сережа, Сергунь…» — шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении покровительственно-бережная нотка старшинства. Сколько бы он ни задавался, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему прощали, с ним обращались как с мальчиком, как с сосудом, который боязно уронить. И в деревне, на родной улице, сверстники стали мужиками, стали незаметно, от забот и ежедневной усталости, как и положено, как и ему суждено от рождения. А он выделялся задержавшейся юностью и рядом с ними выделялся еще заметнее. Все еще преданный и понятный соседям, уже с отвыкшим настроением наблюдал за покачнувшимся бытом. Только мимолетно, с нездешним вниманием любовался он милыми простыми молодицами и не тянулся к ним воочию, забывал, терзая сердце какой-то странной, какой-то всевышней любовью к неизвестной. Да, мечтатель. Вдалеке и за давностью времени слова по телефону и слова на листочках вспоминались с песенкой нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане, под лесами и долами, и легкой обманчивой тенью колыхалась на белой занавеске в высокой московской квартире. «Очень хочется видеть тебя, — былью-небылью наплывали слова, — и говорить, или просто сидеть, или, например, пить чай. С тобой легко и спокойно. Потрогаю тебя по голове, ты все так же вьешься после дождя? Грустно чего-то. Вижу тебя». Летела бы она к нему, что ли, в эту лунную константиновскую ночь, в этот час, пока не испорчено чувство, и обнял бы он ее как царевну. Но никто не слышит через леса и дороги, и короток сон во тьме: там, где сейчас она на себя непохожа, где она женщина-песня, с незаспанным лицом, без простоты отношений и слов
Так ли с ним было? Не знаю, не знаю. Придумалось мне именно так, и ничего я не мог с этим, поделать. Наверное, представлялось ему набегавшее тридцатилетие, не чье-то мудрое, спокойное, а свое, как бы нежеланное, поспешившее, к которому он дошагал смертельно усталый. Отчего такая усталость в тридцать лет? Наверно, страшно было ему одному по ночам, когда признавал, что эта луна светила другим и посветит младшим, а он не сможет проснуться и не сможет до тонкостей разузнать, зачем же он был на зеленой траве и каким явился позднему племени — любимым и близким или имя его занесли нарицательным? Наверное, было много в жизни непрочного и было много искаженного в нем трудными днями и, наверно, не хватило ему радости для иных песен и для надежд…
Олонецкий его друг писал когда-то:
В лугах косили траву.
В середине июля он был в деревне последний раз в своей жизни.