Читаем Любостай полностью

Через дорогу, часто оглядываясь, проковылял Яков Мизгирев. Сильно кренясь, почти доставая руками ступени крыльца, старик взобрался в обветшавший дом и плотно прикрыл за собою дверь. Улучил минуту и бежал из затвора, пока сноха-почтарка месит долгую дорогу. Весь испекся, истлел, старичище, но дух-то какой! – невольно завидуя, восхитился Бурнашов, и на душе его посветлело. Как та крыса на паперти, Мизгирь не хочет уступать своих владений, хоть все покосилось там и пошло прахом… Господи, да разве отдерешь Мизгиря от своего народа, коли он в доску свой: где гриб рожен, там и заморожен. Ему и прирастать не надо, притираться, вживаться, пускать корни, будь хоть тысячу раз больший наушник, соглядатай иль побродяжка и вор; однажды и для него придет день, когда мир отыщет сердечное слово и хоть через ругань, но примет Мизгирева в свое лоно.

Только палача, ката, заплечного мастера никогда бы не смог простить народ, принять в свою почву, на дедов погост. Он был как бы прокаженный, гнойной язвой меченный, на нем неистираемо горело клеймо прислужника дьяволу.

Может ли палачом стать больной, слабосильный, с надорванным зрением человек? Нынче – наверное… У больного более богатая фантазия, есть туманное мечтание всех уравнять. Зачем ему здоровье, верно? Не кнутом махать… Но прежде, три века назад – нет, нет… У того палача рожа должна была пылать как зарево, волосатые ручищи как весла, ноги – бревна, в загривке, в покатости плеч – воловье, тупое, с податливой ложбинкой для ярма. Лишь мясной, толстокожий человек записывается в палачи, ему радостно от кровавой работы вырывать ноздри, припечатывать огнем пятки, обрезать уши, с хрустом ломать суставы; да мало ли на свете придумано мук для ближнего брата своего?

Нет-нет… Я не знаю еще, каков был государь, но уже творю палача. А каков властитель, таков и подручник его, душегуб.

* * *

Днем с приокских лугов вернулись сеноставы. Далеко за борами, на запольках был слышен их песенный, разбродный воп. Нынче по жаре с сенами скоро управились, рано кончилась мужицкая давножданная таборная воля, о которой так мечталось в скучную зиму. От жен вдалеке, две недели сами по себе, без сурового бабьего надзора, мяса каждый день котел – ешь не хочу, сена машину загонят – вот и вино, хоть по самую завязку пей, сколько душа принимает. Кто и падает тут же в копнушку, не добравшись до лежбища; иные, сбившись у высокого костра, до полуночи горланят, не щадя глотки и почитая сумятицу криков за стройный глубокомысленный разговор (страсть как любят на Руси поговорить «за жизнь»), а после расползутся по брезентовым шалашам, больше смахивающим на норы, чтобы забыться во хмелю до бригадовой побудки.

Лишь Гришаня-хлопотун раностав, он как куличок. Он кашеварит на стану и после бригадира второе лицо («как полопаешь, так и поработаешь»). Спит, не раздевая сапог, подложив ржавый кулачок под морщинистую щеку, гулькает астматической грудью, и стоять возле него в такие минуты боязно: словно человек собрался помирать, но никак не может оборвать дыханье. Гришаня шутит: «Потому и не скидываю сапог, чтобы мыши гнездо не свили. Такое это вещество, скажу тебе, Лешка».

Табор застонет, закашляется, трудно приходя в себя, поползет из своих нор, а у Гришани уже булькает варево на огнище, он уже кашу едва проворачивает веселком, весь блеклый с утра, как палый осенний лист, и застоявшийся мерклый взгляд выдает едва живую, безмерно страдающую душу. Эх, человече, хочется воскликнуть, тебя уже в рогозку скрутило, жила к жиле приросла, а ты еще непонятно для чего испытываешь себя на крепость, словно бы получил на то задание. Чего ж ты насильно-то изгоняешь живую душу из изношенного тела, она-то почто должна страдать, сердешный!

Но ведь не воскликнешь, непонятно отчего запечатаны уста, ибо всякое слово упрека кажется кощунственным и лживым. Это как лекарство отнять у безнадежно больного, в которое он уверовал, ничего не предлагая взамен и лишая его последней отрады.

Бурнашов, сознайся, ты ехал сюда за паствою, ты думал раствориться в народе, слиться с ним; ты факелом стремился сюда, но свет его не достигает никого. Народ готов признать в тебе пастыря, а называет барином. Ты не учитель, не наставник, тебе не о чем говорить с человеком, оставшись наедине с ним, тебе скучно, у тебя уста засыхают, и лишь в толпе, забытый всеми, ты отдыхаешь, расслабляешься душою. Ты живешь в Спасе как соглядатай. Вот они, твои братья, вернулись едва живы; поди и скажи слово, прожги насквозь, чтобы устыдились и дали обет праведной жизни… Но я же не приказчик, не управитель, чтоб тащить распьянцовскую душу в съезжую избу да чтоб выходить там розгами, отделать, исписать. Пожурить и то едва ли имею право; что Слово, оно здесь бессильно, коли не можешь саму жизнь переменить. Слово лечит и мучает лишь трезвую, бодрую душу, а тут она спит, пребывая во спокое.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже