– Как это уехал? – Бурнашов почувствовал разочарование, словно бы его обманули, оставили посреди дороги.
– Как все ездят, так и он… Тебе-то чего не живется?
– Я страдаю, потому что вы живете не так. – Слова прозвучали выспренне, но, непонятные Лине, они были правдою для Бурнашова. Лина улыбнулась:
– Не живем, а маемся. Мой-то когда не выпьет, вот такой же. К нему не подступись. Он-то ладно, у него дума о стакане. А вам чего неймется?
– Если бы мы знали, отчего терзаемся, то не терзались бы. – Бурнашов криво усмехнулся, обрывая разговор, решительно прихлопнул по столешне, поднялся. – Шучу… Все лабуда, все хорошо…
– Ну и слава богу. Дети пойдут, Федорович, некогда будет колобродить.
«… Когда хотят стереть память, то уничтожают книги, но сохраняют вещи. Вещи как любовницы, они требуют любви, но не верности. Не вещи хранят душу, но слово. Мир, восстановленный по уцелевшим вещам, похож на заброшенный храм, в котором живут крысы. Лишь искренне праведное слово откровенно и не имеет тайн…»
За окном моросило, уж который день шел дождь. Бурнашов томился, но не подступал к столу; восседая в княжьем креслице, он озирал стол как заклятого врага.
«Вещи не имеют памяти, ибо они бездушны: у них фарисейская сущность, они охотно отдаются тому, кто владеет ими, они предательски скрытные; нечего уповать на вещи, ибо они обо всем умолчат. Все сохрани до самой мелочи, но даже приблизительно не обозначить духовной сущности их владельца. Единственный свидетель памяти и хранитель ее – это правдивое слово.
Но фарисейское слово хуже вещи. Вещь молчалива, и ложный смысл ее можно опровергнуть. Фарисейское же, облыжное слово зачастую светится, как червонное золото, и не тускнеет».
Значит, той ночью я восстал не против книг вообще? Бурнашов размышлял, и мысли казались ему изящными, отточенными, слова просились на бумагу. Душа томилась от безделья, но тело радовалось праздности.
«Вот я стремился открыть тайну утекшего времени. Если бы я даже и открыл ее, то возможно ли поделиться тайной? Она существует лишь на мгновение, пока ты размышляешь, но высказанная она тут же скрывается от нас, превращаясь в мишуру. Тайну каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это лишь одежды, покрова, сорви их – а там бездна, и в самом центре ее некий дух, посещающий и веселящий вашу душу. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру, но почти невозможно принять ее в себя: она как мираж, призрак, ускользающий меж пальев. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно живут для нас как тайны, ибо душа наша нема и безгласна, безразлична к ним. Когда добиваешься правды, то бойся, ибо можешь получить несчастье; когда прикасаешься к тайне, то можешь явить миру великое горе…
Вот так и бог: или он есть, или его нет, и нечего тужиться в попытках понять его».
И тут Бурнашова осенило: «Я создам летопись Спаса в мельчайших подробностях. Все со временем уйдут на тот свет, а на моих страницах они останутся как в жизни». Бурнашов достал из стола амбарную книгу и сделал первые записи:
«Чернобесов отбыл в Воскресение. Он боится не меня, а себя. Я это понял. Всю историю с Чернобесовым надо вспомнить».
«Лина Самсонова рассказывала. Иду, говорит, лесом. На дороге птенец-пивик. Взяла в руки-то, сердечко бьется, готово выскочить. А мать с отцом летят следом, готовы мне глаза выклевать. Отдай, говорят, чего взяла-то наше дитя. Я и говорю: отдам сейчас, вот подержу еще —и отдам. Положила птенца на дорогу – он юрк под куст».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Лизанька вернулась домой под рождество. Бурнашов одичал без жены, ему казалось, что прошла целая вечность и он навсегда потерял Лизаньку. Он словно бы позабыл ее; и когда из саней занес прямо в избу, поставил у порога, закутанную в платы, ярко пламенеющую лицом, то поначалу странно огорчился, темно и мутно позавидовал кому-то, словно на чужую запретную красоту посмотрел. И снова ревниво ужалило Бурнашова…
Однажды Алексей Федорович сено на скотный возил, намерзся, наколол дров, вернулся на обед, а дома беспорядок, еще и конь не валялся: бродит Лизанька по избе и песни поет. Алексей Федорович сразу ожесточился.