Можно было, конечно, добавить релятивизма. Сказать, что речь в основном о моем душевном состоянии, моей личной психологии, а не о фактическом состоянии мира. Если бы я представил такие идеи Эспену и Туре, моим самым старинным друзьям, которых я знал задолго до их дебюта в качестве писателей, они бы их отвергли. По разным причинам. Эспен — человек критического склада, но пылкого любопытства, в том, что он пишет, вся энергия направлена во внешний мир, его интересует политика, спорт, музыка, философия, медицина, биология, живопись, заметные события современности или прошлого, войны и поля сражений, но также собственные дочери, собственные поездки и путешествия, сценки, когда-то увиденные, — он все собирал, во всем хотел разобраться, но писал в своей легкой манере, избегая взгляда внутрь, интроспекции, когда критичность мышления, столь результативная в другом, легко могла все порушить. Включенность в жизнь, вот что Эспен любил и к чему стремился. Когда я только познакомился с ним, он был замкнутым, погруженным в себя, стеснительным и не особо счастливым. На моих глазах он прошел длинный путь до нынешней своей жизни, которую он таки сумел наладить, из которой вычистил все, что его угнетало. Теперь он твердо стоял на ногах, был счастлив и не презирал того, к чему относился в жизни критически. Легкость Туре была иного свойства: он обожал современность, преклонялся перед ней, что, возможно, проистекало из его одержимости поп-музыкой, анатомией топ-листов хит-парадов, тем, как страшно значимая на прошлой неделе песня вымывается следующей, самой эстетикой поп-музыки, где важно хорошо продаваться, светиться в медиа, совершать турне, — и перенес все это в литературу, за что его, естественно, крепко били, но он упрямо не сдавался и снова делал так же. Если он что и ненавидел, то модернизм — за его некоммуникативность, непонятность, заумь и безмерное тщеславие, которого не желает признавать. Но разве можно поколебать позиции человека, который в свое время восторгался
Я вытащил мобильный и открыл его. На меня смотрела фотография Хейди с Ваньей. Хейди чуть не носом уткнулась в камеру, Ванья настороженно застыла позади нее.
Времени было без четверти одиннадцать.
Я пошел к телефонному автомату, опустил в него сорок крон и набрал номер Линдиного мобильного.
— Как прошло утро? — спросил я.
— Ужасно, — ответила Линда. — Полный хаос. У меня ни на что не хватает внимания. Хейди опять поцарапала Юнна. Ванья подралась с Хейди. И у Ваньи случился на улице приступ злости, когда мы шли в сад.
— Ой-ой, — сказал я. — Сочувствую.
— А когда мы пришли в сад, то Ванья сказала: «Вы с папой всегда такие сердитые. Очень всегда сердитые». Я ужасно огорчилась, ужасно.
— Я понимаю. Это ужасно. Мы должны исправить это, Линда. Обязаны. Обязаны как-то изменить. Как сейчас — никуда не годится. Я постараюсь. Тут большая доля моей вины.
— Да, должны, — сказала Линда. — Вот вернешься, и поговорим. Я впадаю в отчаяние, потому что все время хочу только одного — чтобы им было хорошо. Только этого. И у меня не выходит. Я плохая мать. Я даже не могу остаться одна с собственными детьми!
— Ничего подобного, ты прекрасная мать. Дело не в этом. Но мы постараемся все наладить. Мы сумеем.
— Ну да… Как ты долетел?
— Хорошо. Я сейчас в Кристиансанне. Скоро поеду в университет. Психую вообще-то. Ненавижу выступать. Хуже ничего нет. А я соглашаюсь на них раз за разом.
— Но ведь все всегда получается хорошо?
— Да, правда, хотя возможны варианты. Но бывает, что хорошо. Слушай, но я звонил не жаловаться. Все хорошо, у меня все в порядке. Я позвоню вечером, ладно? Если что-то срочное, просто звони на мобильный. Входящие я могу принимать нормально.
— Хорошо.
— А что ты сейчас делаешь?
— Гуляю с Юнном в Пильдаммспарке. Он спит, и здесь в парке хорошо. Мне бы радоваться, а я… Утро меня доконало.
— Все пройдет. Наверняка у вас будет хороший вечер. Знаешь, мне пора бежать. Пока!
— Пока! И удачи тебе!
Я положил трубку, взял сумку и вышел наружу выкурить последнюю сигарету.
Етить-колодрить, вот же ЖОПА!