Да, «как ни странно», нежно-человеческое стоит на первом месте, и нигде не проявляется так наглядно и слышимо, как в ласковых обращениях, в бесконечно множимых оттенках личных имен. Это любовное богатство русского языка и есть тема главы, которая местами превращает лингвистику в лирику – попытку озвучить те нежнейшие возможности языка, которые во многом еще остаются скрытыми в его лексической и грамматической структуре.
Имя собственное как центр любовной речи
Едва ли не главное в любви – абсолютная единственность и незаменимость ее предмета, Ее или Его. Отсюда и невозможность определений и классификаций, даже невозможность речи как таковой, которая должна постепенно замолкать на подходе к любимому, как замолкает речь верующего перед предметом веры, переходя в знающее молчание, в умное неведение.
«Ибо, – как пишет Псевдо-Дионисий Ареопагит (V в.), основоположник “отрицательного”, молчащего богословия, – по мере нашего восхождения вверх, речи вследствие сокращения умозрений сокращаются. Так что и ныне, входя в сущий выше ума мрак, мы обретаем не малословие, но совершенную бессловесность и неразумение»113.
Как веруемое, так и любимое глубже всего познается во мраке и молчании, посредством невидения и неговорения. Однако наша тема – не любовное молчание, а любовная речь: на том пределе, где, достигая предела выразимости, она все еще остается речью, то есть изрекает себя. Какие слова остаются последними для любви – и первыми вводят ее в область молчания?
Вопрос этот ставится в книге Ролана Барта, который, не ссылаясь на Дионисия Ареопагита, пользуется, в сущности, методом мистического богословия: не прибавлением, но отнятием слов. Согласно Барту, любовный дискурс – это «язык без прилагательных. Я люблю другого не за его качества (поддающиеся подсчету), но за его существование; благодаря смещению, которое вы вполне можете назвать мистическим, я люблю не то, чем он является, но тот факт,
«ТАКОВ. Без конца призываемый определить любимый объект и, страдая от неопределенностей этого определения, влюбленный субъект грезит о благоразумии, которое заставило бы его принять другого таким, как он есть, избавленным ото всех прилагательных»116.
Здесь вызывает недоумение апелляция Барта к благоразумию. Вовсе не благоразумие побуждает отказаться от определений любимого, а, напротив, то чувство любовного волнения, почти мистического экстаза, которое вроде бы не оставляет других средств выражения, кроме местоимений «ты» и «такой». Благоразумие как раз побуждает перечислять и пересчитывать: насколько твой избранник умен, красив, добр, щедр, отзывчив, одарен, образован, успешен, привечен в обществе… Сотни прилагательных, по всей шкале от плюсов до минусов, – вот голос благоразумия. А застрять на «ты» и «такой» может только голос изумления, выхождения из ума. Боже, я немею, я становлюсь заикой, мне остается только повторять: «Ты, ты, ты!» Да и сам Барт в другом фрагменте своей книги, под названием «Изумительно!», подчеркивает, что «таковость» любимого рождена изумлением, то есть выхождением из ума.
Действительно, любовь находит в своем предмете самое-самое, то, что может определяться лишь само через себя. Но именно поэтому оно и может быть обозначено только собственным именем –