Я пью пиво. Сижу в кафе неподалеку от места работы. Пахнет жиром и сохнущими пальто. Вообще, это не кафе, а ресторан самообслуживания, удивительных размеров: помещение всего десять метров в ширину, но метров пятьдесят в глубину, идешь все время прямо, все глубже и дальше, а в конце зала лестница на второй этаж – пестрая, ярко освещенная штольня в бетонной горе на обочине дороги. Я иду мимо стойки с пиццей, салат-бара, суши-буфета и горшочков с супами, останавливаюсь перед ростбифами, беру один и еще немного риса и брокколи, ведь это полезно. К еде я не притрагиваюсь. Через несколько минут я выбрасываю большой кусок мяса, но совесть мучает меня недолго. Оно мне не понравилось, и потом, ведь шматок мертвого животного, упав в мусорный бак, не станет от этого мертвее.
Я размышляю, на правильном ли я пути решения вверенной мне проблемы или нет. У меня нет мнения на этот счет. Не знаю, разочарован ли я этим или взбешен, или мне на это, в конце концов, наплевать. Не знаю, плохо ли, что я не определился с отношением к тому, как продвигается моя работа. Не знаю, появилось бы сейчас у кого-нибудь другого, оказавшегося на моем месте, определенное чувство, стремление, желание что-то сделать или не сделать, принять какое-то решение, внести какое-то изменение или как раз наоборот – продолжать следовать по пути, который привел его сюда, последовательно, прямолинейно, неуклонно. Я уверен – и если бы аппетит у меня не пропал раньше, то уж сейчас я точно не смог бы есть, – она бы это знала.
Раздается детский крик. Это такой крик, в котором слышна не боль и не обида, а одна лишь неуемная ярость. Крик звучит как сигнал свободной линии в телефонной трубке, только на две октавы выше. Мать попеременно сует мальчику, лежащему на полу ничком, то шоколадный батончик, то пластмассовую пожарную машинку, но он не меняет ни позы, ни громкости. Крик длится и длится, и я чувствую, как мое нейтральное или даже доброжелательное отношение к еще не совсем выросшему человеку переворачивается. С каждой секундой меня наполняет отвращение, тошнота, которая ощущается не в желудке, а в голове. Я тоже хочу закричать. Прежде чем я успеваю полностью осознать это желание, мать тоже повышает голос. Крик не утихает, мальчик кричит так пронзительно, что про себя я обзываю его педиком, что бессмысленно, поскольку, во-первых, он еще не достиг половой зрелости и потому у него еще нет половых предпочтений, а во-вторых, половые предпочтения человека никак не связаны с тембром его голоса; он все еще кричит.
Мамаша топает ногой, будь я на месте ее сына, я бы громко рассмеялся, мое тело поднимается со стула, врежь ему, мои колени распрямляются, стул отъезжает назад, ну давай, трусливая овца, одна пощечина еще никому не повредила, я вижу, как рука деформирует щеку мальчика, не надолго, лишь на миг, я отчетливо вижу, как мягкая ткань под глазом сдвигается к носу в тот самый момент, когда в нее врезается большая ладонь взрослого. Это мужская ладонь. Мой позвоночник выпрямляется, мне больно, я теперь слишком много сижу, говорю я себе последние пять лет, делаю шаг в сторону из зазора между столом и стулом и стараюсь не смотреть на мальчика, он не должен ничего заподозрить, еще рано. Мои ноги идут к мусорному баку, туда летит все, что оставалось на подносе: салфетки и бутылка из-под пива, разворот, и вот я уже направляюсь прямиком к мальчику, чувствую силу притяжения между моей ладонью и его лицом. До него остается шесть шагов, четыре, три, два, мать наклоняется и поднимает барахтающееся тело, целует его в щеку и заглушает крики своим бесконечно терпеливым правым ухом, и я замечаю, что так и не ударил мальчика, лишь на улице, когда миниатюрные кристаллики льда врезаются мне в глаза сквозь узкую щель между почти сомкнутыми веками.
Хорошо на морозе.
Вечером я сижу с двумя знаменитыми философами в японском ресторане на Тридцать шестой улице. С двумя знаменитыми философами и еще с тремя десятками других профессоров, докторантов, студентов. Еду не несут, мы заказываем второй круг сак