Так, в городе, где я родилась, говорили о заговоре, который удалось будто бы сорвать в самый последний момент: в военном госпитале взорвалась бомба, а со склада похищено было оружие. Зачинщиков этих волнений вскоре арестовали.
В тот год во время летних каникул мне довелось присутствовать на необычной церемонии, напоминавшей похороны. Арестованный в числе заговорщиков племянник моей бабушки был приговорен к каторжным работам, словно бандит.
Началось паломничество посетительниц в белых покрывалах; траурные песнопения облагораживали и возвышали скромное жилище, где проживала младшая сестра бабушки. Смерть без покойника, и такое бывает. В прихожей, сбившись в кучки, толпились озадаченные ребятишки, а почтенные матроны располагались на матрасах и раскачивали головами, поддерживая таким образом горестные сетования матери, которая, повязав лоб белой лентой и забыв обо всем на свете, дала волю своим чувствам, изливая их в пронзительных жалобах.
А мы, зрители, стояли как завороженные, ощущая всю странность происходящего: отсутствие того, кого оплакивали, нарушало привычный ритуал, от которого остались только слова, подкреплявшиеся согласной покорностью женщин, внимавших причитаниям матери… Потом уже мы услыхали обрывки разговоров о «каторжных работах» (неожиданный приговор тому самому сыну, которого еще не хоронили, но уже оплакивали), о бомбе, о похищении оружия: целый роман пересказывался вполголоса жительницами города, выражавшими сострадание или покорность фатальной неизбежности.
Меня поразило суждение, высказанное бабушкой, касавшееся вовсе не племянника, которого она не решалась назвать ни героем, ни вором с большой дороги, и не обрушившегося на ее семью несчастья, хотя она почитала себя единственной опорой всего семейства. Нет, она осуждала свою сестру, ибо во время траурного собрания та без всякого стеснения выставила напоказ свое горе. По мнению бабушки, главное заключалось в том, чтобы быть на высоте и в счастье, и в несчастье, независимо от того, что уготовила тебе судьба.
На следующий год племянника помиловали, однако я не помню, чтобы бабушка переменила свое мнение в отношении младшей сестры, с такой беспредельной искренностью выразившей на людях свою печаль.
И вот теперь в так мало изменившемся фамильном доме именно этот суровый приговор является для меня олицетворением умершей бабушки.
Разве может женщина говорить громко, пускай даже по — арабски, раньше, чем достигнет почтенного возраста? Разве можно сказать «я», ведь это значило бы пренебречь общепринятыми иносказательными формулами, призванными удержать всякую индивидуальность в рамках коллективного смирения… Какими глазами взглянуть на свое детство, даже если оно протекало не так, как у всех? А если умалчивать об этом, то разница вообще исчезает. Говорить только в соответствии с раз и навсегда установленными нормами — таково было ворчливое пожелание моей бабушки, иначе недалеко до беды, ведь несчастье, как известно, многолико, и в этом его опасность. Вот потому-то распространяться о нем не следует, причем вовсе не из соображений целомудренной сдержанности, а скорее соблюдая осторожность, чтобы тем самым попытаться отвести его… Что же касается счастья, то оно так недолговечно, хотя и незабываемо, и надо торопиться изо всех сил, чтобы успеть насладиться им с закрытыми глазами и, уж конечно, молча…
Утрата моей исконной культуры — устного творчества. Отлученная в возрасте одиннадцати или двенадцати лет от театра, на сцене которого делались женские признания, не была ли я тем самым избавлена от мертвящего душу молчания? Запечатлеть на бумаге пускай даже самые безобидные воспоминания детства — не значит ли это вызвать к жизни лишенное голоса тело? Попытаться написать свою биографию французскими словами — это все равно что вонзить скальпель в живую ткань, обнажив при этом не только свою кожу. Ткань эта начинает расслаиваться, от нее отделяются клочья разговорного языка детских лет, который, увы, не имеет письменности. Открываются раны, исходят слезами вены, льется кровь моя собственная и чужая, которая никогда не просыхает.
Кровожадные, все искажающие слова высвечивают ночь предков, и она расправляет крылья. Вбирает в себя тело с его эфемерным изяществом. Отвергает неповторимость жестов. Не оставляет ничего, кроме звуков.
Рассказывать о себе самой не на языке своих предков не равносильно ли это отказу от традиционного покрывала? Но ради чего? Уж конечно, не только во имя прощания с детством, скорее это, пожалуй, окончательное расторжение всяких с ним уз. Если верить арабскому диалекту, на котором у нас говорят в повседневной жизни, сбросить покрывало даже чисто случайно — это значит выставить себя напоказ, то есть воистину «обнажиться».
Обнажение. На языке бывшего завоевателя, который на протяжении ста с лишним лет владел всем, только не женским телом, слово это странным образом напоминает другое-ограбление, свершавшееся в прошлом веке.