Вольтер сможет. Если только станет совершенно другим человеком. С другим характером. Скажем, пылким и бескомпромиссным христианином, каким-нибудь узколобым, фанатичным, ортодоксальным кальвинистом.
А может, прикинуться человеком, который не знает парижского французского языка? Да, он провинциал, не очень-то грамотен и позволяет себе ошибки.
Этого будет вполне достаточно. Тем более что образец был у него под рукой. На его письменном столе. Недавно написанная работа преподобного женевского пастора Жакоба Верна, давнишнего восторженного друга Руссо, который переметнулся в другой лагерь.
Вот этого человека ему придется имитировать. Теперь анонимность Вольтера будет другой. Она не должна ни у кого вызывать подозрений. Она будет указывать на другого человека. Короче говоря, речь уже шла о подлоге.
Ну, подлог или не подлог, Вольтер усеял двенадцать страниц тяжеловесной кальвинистской ортодоксией, опровергающей христианство Жан-Жака Руссо. Он писал на корявом женевском французском: «Разве мы, женевцы, не получили своего солнца? Когда человек плюет на нашего Господа Иисуса Христа, когда он заходит так далеко, что черным по белому пишет: «Евангелие ничего из себя не представляют, кроме собрания лжи» — и после этого бежит, спасая себя, из католической Франции, где его книги, вполне естественно, осуждены, чтобы явиться к нам и начать разбивать наш город на два лагеря. И все это из-за тех же его негодных книг, которые и мы, кальвинисты, должны осудить. Не наступило ли время, чтобы всем нам закричать: «Довольно!»?
Если бы он был еще одним нечестивым автором, очередным проклятием нашего века, то можно было бы подумать о легком для него наказании. Но когда он к своему набору лжи присовокупляет подстрекательство к мятежу, то разве не время для всех патриотов возводить виселицы?
Кто на самом деле этот парень, который считает себя вправе наносить нам оскорбления, и не только нашим гражданам, но и нашему совету, даже священнослужителям в наших церквах, которые являются не только нашими друзьями, но еще и утешителями во времена печали и горя? Разве он ученый, который защищает свои ученые тезисы перед другими учеными? Может, он человек, исполненный добродетелей, чье неистовое излишнее рвение позволяет ему выступать с ложными обвинениями против своих сограждан? Ничего подобного. Он всего лишь автор маленькой оперы да двух пьес, которые освистаны и сняты с репертуара.
Более того — хотя мы краснеем от стыда, сообщая об этом на бумаге, — он человек, который до могилы будет нести на себе свидетельства его развратных похождений в молодости. Человек, который наряжается клоуном, как шарлатан, таская за собой из одной деревни в другую это безответное несчастное создание, чью мать он вогнал в могилу и чьих детей он оставил на лестнице приютов для подкидышей».
Вот оно! Эта последняя фраза поставит Жан-Жака на место раз и навсегда. Вот эти слова: «чьих детей он оставил на лестнице приютов для подкидышей» — сломают его навсегда. Заставят замолчать, посыпать голову пеплом!
А теперь нужно поскорее написать Габриелю Крамеру, преданному Вольтеру женевскому печатнику, отправить к нему надежного человека или даже пойти самому, чтобы доставить эту очень важную, секретную рукопись. Ее необходимо немедленно набрать. Сегодня же ночью. Только в его присутствии или в присутствии другого, самого надежного человека, на которого можно целиком положиться. Потом требуется все очень быстро провернуть: сброшюровать и сшить листы.
И заняться распространением. А один по крайней мере экземпляр без указания имени отправителя немедленно послать по адресу: «Месье Жан-Жаку Руссо. Мотье. Долина Валь-де-Травер».
Глава 33
СВИДЕТЕЛЬСТВО НЕ ПРОТИВ НЕГО, А ПРОТИВ СЕБЯ
Само собой, рядом никого не было, когда Жан-Жак сорвал обертку с памфлета, озаглавленного столь безобидно: «Чувства граждан». Непременно должно где-нибудь сохраниться свидетельство о том, как Жан-Жак, прочитав последние строчки памфлета, безжизненно опустился на пол. Он наверняка стонал, плакал, кусая себе руки. А Тереза суетилась над ним, не зная, что предпринять. Доказательство такого горького отчаяния мы находим в его письмах. В письмах, которые открывают нам столько же, сколько и утаивают. Из этих документов мы узнаем о его нестерпимой боли. Вот что он сообщает своему приятелю Дюкло: «Мой дорогой Дюкло, я больше не могу. Глаза мои так распухли от слез, что я ничего не вижу. Был ли когда на свете такой человек, на которого обрушилось одновременно столько бед? Прощай. Мне так больно, что я с трудом даже дышу».
Из этих строк ясно, что в это же время начался новый, острый приступ болезни мочевого пузыря или же он воспользовался этим как предлогом, чтобы лечь в кровать и не показываться на людях. А сам в это время размышлял, стоит ли ему жить.