За всем этим, несомненно, стояло желание впрыснуть толику экзотики в унылую безлиственную каменную пустыню северо–западного Лондона, превратить злосчастную одинокую пальму в символ и синекдоху тепла и снега, которых напрочь лишен повседневный английский пейзаж. Но на меня это деревце по необъяснимым причинам произвело совершенно обратное и крайне неприятное впечатление. Заботливо выложенный вокруг основания ряд белых камешков и орнамент из бирюзовых и желтых цветов, напоминавший узор на женской кофте, только подчеркивали, как чужда окружающему пейзажу эта пальма. Она напомнила мне не столько далекие экзотические края, сколько Торки, тусклую жемчужинy того, что именуют «Английской Ривьерой», — пресловутый Торки с его променадами в окаймлении подобных же пальм и площадками для мини–гольфа. Несчастное растение вызвало у меня то же брезгливое сочувствие, какое вызывает цирковой слон, обученный стоять на задних ногах.
На самом деле ничего столь уж необычного в пальме на хампстедской лужайке не было, и любой другой на моем месте удостоил бы ее лишь беглым взглядом, но так уж случилось, что именно она (а если и не она, то что–то иное) позволила мне наконец излить мое презрение к миру и его безграничной пошлости в произнесенном негромко, но отчетливо проклятии, которое я вынашивал в своей душе с той самой минуты, как покинул дом: «Черт бы побрал всех журналистов на свете!»
Я родился в благословенном 193–году, но писать (к большому изумлению моих соучеников и учителей в Кембридже, которые ожидали от меня стремительного прогресса) начал довольно поздно. На последнем курсе я осиротел; трагедия эта оставила меня со значительным состоянием, и у меня не было необходимости зарабатывать на хлеб литературным самовыражением любого рода, так что вплоть до самого конца шестидесятых я осчастливил мир только одним коротким и не оставившим заметного следа исследованием, посвященным художникам–маньеристам шестнадцатого века, — это было ненамного больше, а скорее, значительно меньше того, что следовало ожидать от глубокоодаренной личности, каковой все меня считали. Во всем же остальном этот период моей жизни оставался полной загадкой как для тех людей, с кем в университете у меня завязались дружеские отношения (впрочем, таких было немного), так и для столь же незначительной группы читателей, критиков и коллег–писателей (ибо если кто вполне заслужил сомнительный ярлык «писатель для писателей», так это я), которые, после быстрой публикации в период с 1969 года до середины следующего десятилетия одного за другим четырех моих романов, обнаружили в моих писаниях признаки «незаурядного и своеобразного таланта».
Упомянутые четыре романа — которые частенько называли, к моему немалому раздражению, не иначе как тетралогией — были объединены общей темой жертвенности: категории этой автор приписывал если и не вполне религиозное, то все же, по меньшей мере, эзотерическое значение. Невзирая на это, их обычно трактовали (особенно во Франции, где мой литературный вес был гораздо выше, чем на родине, и где мои опусы сравнивали с произведениями Бланшо{1}) не иначе как аллегорию того состояния обычной и мучительной неуверенности в себе, в каком пребывает писатель, когда за письменным столом создает свое произведение.
Моя проза была тщательно проработанной, без поверхностного блеска и, на первый взгляд, бессобытийной (не считая того происшествия, вокруг которого вращалось все повествование), практически лишенной исторических привязок, несмотря на отдельные и, как полагали многие, чересчур навязчивые упоминания о холокосте. Назвать ее проявлением личного опыта можно было только в некоем парадоксальном смысле, отталкиваясь от многочисленных и весьма двусмысленных отрицаний автором подобного подхода; именно они позволяли предположить, что в стилистике моего письма отражается состояние сознания, описываемое французским термином