Именно это, вне всяких сомнений, и составляло ту простодушную и напыщенную «идею», которой создатели фильма пытались оправдать свои дидактические потуги и которую бедный Ронни столь истово хотел «донести до зрителя». Я, сказать по правде, при любых других обстоятельствах отнесся бы к подобной идее с крайним равнодушием, да и при обстоятельствах нынешних она задела меня лишь потому, что сопровождалась массой несправедливостей и жестокостей, чинившихся по отношению к хрупкому и дорогому мне существу, поскольку и в этой картине (я проницательно догадался об этом при первом же взгляде на Ронни) режиссер выбрал для него роль прирожденной жертвы, кровь которой самой природой предназначена к пролитию, а плоть — к сладострастным пыткам. Он был самым младшим среди членов банды, и главари относились к нему в некотором роде как к талисману — неудивительно, что именно ему больше всего и доставалось от мексиканцев. Обреченность героя, которого играл Ронни, особенно ярко проявлялась в последней сцене, где он принимал смерть от рук соперников (его голову засунули в воду, скопившуюся в резервуаре под уличной водяной колонкой — поверхность воды покрывал толстый слой смазочного масла и мусора, — и держали до тех пор, пока он не захлебнулся), но трагедия эта привела к запоздалому примирению враждующих группировок — причем не последний вклад в это примирение внесла «пламенная» риторика мужественного и моложавого священника, который, на мой взгляд, уделял подозрительно много внимания воспитанию своих отроков–прихожан (впрочем, создатели этой картины отгоняли малейшую тень подобных подозрений необъяснимым лучом света, время от времени падавшим с небес на склоненную главу святого отца). Как это ни обидно признать, но меня против всех ожиданий тронул (глубоко или поверхностно — не в том суть) мелодраматический финал картины. По мере того как действие разворачивалось, я начал ощущать какую–то тошноту в желудке, покалывание в глазах, увлажнение век, как будто они превратились в пару маленьких зонтиков, очутившихся под дождем, и такое помутнение взора, что, когда я встал выключить магнитофон, я, к изумлению своему, понял, что сочувствие к разыгравшейся трагедии, а точнее — к ее жертве заставило меня пролить вполне реальные слезы.
Я смотрел и пересматривал мои драгоценные пленки до тех пор, пока не запомнил наизусть каждое мгновение. Я открыл для себя, что любой фильм, каким бы посредственным он ни казался вначале, приобретает после множества просмотров особую красоту — красоту, свойственную вещам, которые становятся неизбежными. Каждый незначительный и явно непроизвольный жест, каждый случайный момент, уловленный оком камеры: лицо в толпе, проплывший на заднем плане пейзаж, какое–то «не имеющее отношения к делу» объявление, выставленное в аптечной витрине, или надпись на футболке статиста, — после тысячного просмотра так въедается в ткань фильма, как будто все эти мелочи были заранее предусмотрены режиссером или продюсером, как будто в этом и состояла одна из задач картины, возможно, важнейшая ее задача — зафиксировать спонтанное, увековечить случайное, предусмотреть непредусмотренное.
Кроме этого, я сделал еще одно открытие — открытие, последствия которого, когда я их осознал, потрясли меня больше всего. Не важно как и почему, но я позволил себе увлечься одним молодым американским актером. В пылу этого увлечения я раздвинул поле своих действий до пределов, законных и позволительных для человека в моем положении: то есть ознакомился с тремя кинокартинами, в которых он снялся, и с журнальными статьями и фотографиями, освещавшими его карьеру. И хотя я прекрасно понимал, что владею весьма скудной информацией, я в то же время чувствовал, что