Эпохи Великих революций — это как эпохи Великих землетрясений, когда невозможно предсказать, чем всё закончится, когда в одно гигантское русло вливаются все революционные потоки: политический, экономический, религиозный, бытовой, культурный, сексуальный… И никто, кроме Высшей Воли, не способен управлять этим потоком. Из липких объятий Серебряного века смогли вырваться лишь самые сильные, самые глубоко укоренённые в глубинных слоях народной и национальной жизни таланты: Максим Горький, Иван Бунин, Сергей Есенин, Николай Клюев…
* * *
Любовь, исполненная зла — X
Легкомыслие русских поэтов той эпохи порой бывало поразительным.
В конце мая 1919 года в одном из номеров газеты «Известия» появилась короткая заметка: «Модным лозунгом дня стало вынесение искусства на площадь <…> 28 мая на стенах Страстного монастыря объявились глазам москвичей новые письмена весьма весёлого содержания: «Господи, отелись!»; «Граждане, бельё исподнее меняйте!» и т. д. за подписью группы имажинистов. В толпе собравшейся публики поднялось справедливое возмущение, принимавшее благоприятную форму для погромной агитации».
Вскоре после этой кощунственной выходки имажинисты взялись за переименования улиц: Большую Дмитровку назвали именем имажиниста Кусикова, Петровка стала улицей Мариенгофа, Большая Никитская получила имя Шершеневича, ну и самая главная улица Москвы, Тверская, целых три дня носила имя Есенина.
Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков были тоже детьми Серебряного века. Слова «перформанс» тогда не существовало, Гельман ещё не родился, но настроения среди творческой интеллигенции — вроде тех, которыми охвачены сегодня наши «пуськи-райки», — в годы революции были чрезвычайно сильны. Да что говорить, если крещёная русская женщина Марина Цветаева отвергала существование души («да её никогда и не было, было тело, хотело жить»), если Владимир Маяковский, дворянин и тоже крещёный человек, кричал в своих стихах, словно обращаясь к какой-то уличной шпане:
Именно о таких заблудших душах скорбел Иоанн Кронштадтский: «Крещёные люди, христиане доходят до убийств и самоубийств, до таких сатанинских злодеяний».
Так что почва для появления емельянов ярославских и демьянов бедных, а также для разрушения Страстного монастыря и прочих церквушек и храмов готовилась задолго до появления на исторической арене большевиков-безбожников. Но Есенин хоть покаяться успел:
Впрочем, он уже был в какой-то степени защищён от тёмных сил своими ранними поэмами — «Инонией», «Иорданской голубицей», «Сорокоустом», «Пантократором».
В первую половину бурной и легкомысленной молодости с пера Александра Пушкина слетели две неосторожные, но яркие сентенции. Одна в письме, написанном в ноябре 1825 года старшему другу и наставнику Петру Андреевичу Вяземскому по поводу сожалений его об утрате дневников Байрона: «Зачем ты жалеешь о потере записок Байрона? <…> толпа жадно читает исповеди, записки etc, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал, и мерзок — не так, как вы, — иначе».
Второе суждение на ту же тему было высказано Пушкиным в том же году в заметках на полях статьи Вяземского «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», в которой Вяземский призывал писателей «согревать любовию к добродетели и воспалять ненавистью к пороку». Пушкин вспыхнул: «Поэзия выше нравственности — или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона».
Один из архитекторов культа «оттепели» и хрущёвского шестидесятничества А. Вознесенский в своё время с тинэйджерским восторгом ухватился, как за спасительную соломинку, за эти, сказанные в полемической запальчивости пушкинские слова: