«Страшный чорт Савельич. Он всегда крутит вокруг лирически настроенных и возводит их на высокие горы и показывает им богатства и красоту мира и говорит:
«Как пышно! Как богато! Какая честь! Хвала! Преклонись!» И так редко слышит достойный человека ответ:
— Не о хлебе едином… Не искушай… Иди…
Пушкин этого ответа не дал. Он остался с Савельичем, и Савельич измучил его даже до смерти»
«Савельич может уродиться и «с умом и талантом». В семье не без урода <…> роковой наклон его души делает его обезьяною великих»
* * *
Марина Цветаева, несомненно, искренне любила и почитала Пушкина, преклонялась и перед его гением, и перед памятником на Тверском бульваре. Но тем не менее, запах и очарование «цветов зла», взращённых Серебряным веком, настолько властвовали её душой, что она в своём монологе «Искусство при свете совести» уравняла Пушкина с Вальсингамом, вернее, «опустила» его до Вальсингама, то есть на уровень Серебряного века:
«Пушкину, чтобы написать «Пир во время чумы», нужно было быть Вальсингамом»; «Я самовольно отождествляю Пушкина с Вальсингамом и не отождествляю его со священником»; «Мы в песне — апогее Пира — уже утратили страх, мы из кары — делаем пир, из кары делаем дар <…> не в страхе Божьем растворяемся, а в блаженстве уничтожения»; «Гений Пушкина в том, что он противовеса Вальсингамову гимну, противоядия чуме не дал»…
Как все сивиллы и кассандры Серебряного века, Цветаева была зачарована высшими (или низшими) силами, которые и у неё, и у Александра Блока, и у Ахматовой назывались «стихиями». «Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума — или как их ещё зовут». Но жить в стихиях и управлять стихиями, когда они «накатывают», могут только одержимые натуры. Поэтому «одержимость» (словцо Цветаевой) — высшее свойство гения: «В человека вселился демон. Судить демона (стихию)? Судить огонь, который сжигает дом?» Но дойдя до этого рубежа, Цветаева понимает, что нужно дать последний бой той духовной силе, которая называется «совесть», и бросается на неё в психическую атаку: «Художественное творчество в иных случаях — некая атрофия совести, больше скажу: необходимость атрофии совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя»; «Само искусство — тот гений, в пользу которого мы исключаемся (выключаемся) из нравственного закона»… Но тут, как говорится в русской народной пословице, «коготок увяз — всей птичке пропасть», и Цветаевой приходится в угоду «стихиям» сделать последний шаг: «Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае христианский Бог входит в сонм его богов»… Рубикон перейдён, и одержимым остаётся только с жестоким упорством умирать на этом рубеже, поскольку впереди бездна, и отступать некуда. «Права суда над поэтом никому не дам». «Единственный суд над поэтом — само-суд»…
Сам Пушкин, в отличие от «бесовской одержимости», точно изображённой им в сновиденьи Гришки Отрепьева, говорил о «божественном глаголе», о «слезах вдохновенья», не более того. Одержимость (термин Цветаевой) была идеалом для избранников и избранниц Серебряного века. «Словно та, одержимая бесом, я на Брокен ночной неслась»; «Я пила её в капле каждой и бесовскою чёрной жаждой одержима, не знала, как мне разделаться с бесноватой»… (А. Ахматова) Христос относился к «одержимым» как к больным, как к «бесноватым», исцелял их, изгонял из них бесов, которые вселялись в свиней и бросались в пропасть.
Пушкин не хуже наших сивилл знал, что поэтическое откровение рождается из особого состояния души:
Серебряный век, лукаво склонявшийся перед Пушкиным, в сущности, бросил ему вызов устами Ахматовой:
Александр Сергеевич «знал», что «сор» не заменит «Божественного глагола», без прикосновения которого «молчит его святая лира». Он не искал вдохновения ни в каком «соре». Пушкин мог заявить в частном письме, что «поэзия должна быть глуповата» (а точнее — «простодушна»), но он никогда бы не написал своей рукой, что она должна быть (или может быть) «бесстыдной» и «бессовестной». Помнится, что Цветаева в эссе «Искусство при свете совести» восхищалась тем, что в какой-то школе ученики старших классов пришли к выводу, что наиболее привлекательный герой в пушкинском «Борисе Годунове» — это Самозванец.