– Конец – смерть, как в большинстве легенд. Клятвопреступление открывается, и виновных приносят в жертву оскорбленному божеству. Жрец умирает на костре вместе с женщиной, которую любит.
Наступила короткая пауза, потом Адельгейда быстро встала, видно, желая прекратить разговор.
– Вы правы, в этом предании есть кое-что родственное нашим, хотя бы, например, старое учение о грехе и искуплении.
– Вы называете это грехом? Хорошо, пусть это грех в глазах людей, и они карают его смертью, но они не подозревают, что такое наказание может превратиться в блаженство. Погибнуть в пламени, насладившись высшим счастьем на земле, и обладать этим счастьем, даже умирая, – разве это не светлая, не дивная смерть? Не лучше ли она, чем целая жизнь, наполненная повседневной пошлостью? Это торжество вечного, бессмертного права любви, огненным языком возносящегося к небу назло всем человеческим канонам. Не находите ли вы, что такому концу стоит позавидовать?
Адельгейда слегка побледнела, но ответила совершенно твердо:
– Нет, завидна только смерть за высокий, святой долг, завидна жертва чистой жизни. Грех можно простить, но преклоняться перед ним нельзя.
Гартмут метнул угрожающий взгляд на белую фигуру женщины, с таким серьезным и недоступным видом стоявшей перед ним; но в следующую минуту улыбнулся.
– Суровый приговор! Он относится и к моему произведению, потому что я прославляю именно такую любовь и смерть. Если все будут судить так же… Ах, позвольте… – И он быстро подошел к дивану, с которого Адельгейда встала, оставив свой веер и цветок камелии.
– Благодарю вас. – Она протянула руку, но Гартмут подал ей только веер.
– Простите, но когда я писал свою «Аривану» на веранде маленького индийского домика, всюду в темной зелени краснели эти цветы; теперь они как будто приветствуют меня здесь, на холодном севере. Вы позволите мне оставить у себя этот цветок?
– Нет, зачем?
– Зачем? На память о суровом приговоре из уст женщины, носящей прелестное имя моей героини. Посмотрите, там есть и белые камелии, нежные, чистые как снег; вы бессознательно сорвали огненно-красный цветок, а поэты суеверны. Оставьте мне этот цветок в залог того, что моему произведению все-таки удастся снискать ваше одобрение, когда вы познакомитесь с ним. Вы не подозреваете, как это важно для меня.
– Господин Роянов, я…
Адельгейда, очевидно, собиралась отказать, но он перебил ее и продолжал пониженным, страстным голосом:
– Что вам стоит подарить мне один-единственный цветок, который вы сорвали без всякой цели и затем равнодушно бросите? Мне же… Оставьте мне этот залог, я прошу вас!
Еще в детстве, не отдавая себе отчета в неотразимом обаянии своих ласк и просьб, Гартмут пользовался им для того, чтобы «обезоруживать» окружающих; став взрослым, он чувствовал в себе эту силу и умел употреблять ее в дело, и она никогда еще не изменяла ему. Его голос звучал мягко, тихо, сдержанно и, как музыка, очаровывал слух, а его темные, загадочные глаза смотрели на молодую женщину мрачным и в то же время молящим взглядом. Она побледнела еще сильнее, но ничего не ответила.
– Я вас прошу! – повторил Гартмут еще тише, еще горячее и прижал к губам огненно-красный цветок.
Но именно это движение разрушило чары; Адельгейда вдруг выпрямилась.
– Прошу вас, господин Роянов, возвратить мне этот цветок. Я сорвала его для мужа.
– А! В таком случае прошу извинить меня, ваше превосходительство! – И с низким поклоном он подал ей камелию.
Адельгейда взяла ее, чуть заметно наклонив голову. Тяжелый шлейф ее белого платья прошуршал мимо Гартмута, и он остался один.
Все напрасно! Эту ледяную натуру ничем нельзя было пронять! Гартмут с бешенством топнул ногой. Всего десять минут назад он произнес жестокий приговор всем женщинам без исключения, а только что пропел чарующую песню, силу которой так часто испытывал на деле, и вдруг нашлась женщина, устоявшая против нее. Гордому, избалованному человеку не хотелось верить, что он проиграл игру, которую всегда выигрывал, и проиграл именно здесь, где он готов был на все, чтобы выиграть ее.
И была ли это только игра? Гартмут еще не отдавал себе в этом отчета, но чувствовал, что к страсти, которая влекла его к этой красивой женщине, иногда примешивается что-то похожее на ненависть. Уже тогда, когда он шел рядом с ней по лесу, его волновали самые противоречивые ощущения: не то восхищение, не то антипатия. Но именно это и придавало интерес охоте и увлекало опытного охотника.
Любовь! Высокое, чистое значение этого слова осталось чуждо сыну Салики. Едва научившись чувствовать, он стал жить под опекой матери, так постыдно игравшей любовью своего мужа, а женщины, с которыми она водилась у себя на родине, были не лучше ее. Его дальнейшая жизнь с матерью, скитальческая, полная приключений, без уверенности в завтрашнем дне, окончательно убила в его душе остатки лучших человеческих качеств; он уже умел презирать, не научившись любить, и теперь заслуженное унижение казалось ему оскорблением.