И ни разу никто слова худого не сказал о музыке Джилл. В конце концов, она зарабатывала ею нам на жизнь. Она все же одолела Мендельсона. И получила диплом — закончила консерваторию. Она подстриглась и похудела. На свою вдовью пенсию смогла снять полдома неподалеку от Хай-парка в Торонто и нанять женщину, которая нянчила меня в ее отсутствие. А потом Джилл нашла работу в оркестре на радио. И гордилась, что всю жизнь играет на скрипке, никогда не опускаясь до преподавания. По ее словам, она знала, что она не великая скрипачка, не наделена чудесным даром или призванием, но по крайней мере она могла заниматься тем, чем хочет, и зарабатывала этим на жизнь. Даже выйдя замуж за отчима и переехав к нему в Эдмонтон (отчим работал геологом), она продолжила играть в местном симфоническом оркестре. Играла вплоть до последней недели перед рождением обеих моих сводных сестер. Она говорила, что ей повезло — муж никогда не возражал.
Айона срывалась еще пару раз, самый серьезный приступ случился, когда мне было лет двенадцать. Ее поместили в Моррисвиль на несколько недель. Думаю, там ей кололи инсулин — она вернулась пополневшей и щебетала без умолку.
Я приехала в гости, пока Айоны не было. Со мной приехали Джилл и моя первая сестричка, она только недавно родилась. Из разговоров между мамой и Эйлсой я поняла, что появление в доме младенца при Айоне нежелательно, а то она опять может «слететь с катушек». Не знаю, был ли связан с младенцем тот приступ, из-за которого она угодила в Моррисвиль.
В тот приезд я чувствовала себя совершенно заброшенной. И Джилл, и Эйлса любили покурить, они засиживались допоздна у стола на кухне за кофе и сигареткой, дожидаясь детского кормления в час ночи. (Второго ребенка мама кормила грудью — и не без радости я узнала, что была избавлена от этой сокровенной, подогретой материнским телом пищи.) Я помню, как сошла по лестнице, хмурая, потому что не могла уснуть, потом разболталась, раззадорилась не в меру и все пыталась встрять в разговор. Я прекрасно понимала, что их беседа не для моих ушей. Ни с того ни с сего они стали добрыми подругами.
Я попыталась схватить сигарету, и мама сказала:
— Ну все, хватит, прекрати сейчас же. Дай нам поговорить.
Эйлса велела мне взять что-нибудь попить из холодильника — кока-колу или имбирную газировку. Я достала бутылку, но вместо того, чтобы подняться с ней в спальню, вышла во двор.
Я села на заднем крыльце, но женские голоса сразу же стали слишком тусклыми, я слышала только интонацию — тихое сожаление или ободрение. Тогда я принялась рыскать по заднему двору за пределами прямоугольника света, сочившегося сквозь сетчатые двери.
В длинном белом доме с отделанными стеклянным кирпичом углами теперь жили другие люди. Шанцы переехали и теперь круглый год жили во Флориде. Они присылали моим теткам апельсины, которые, как говаривала Эйлса, навсегда отвратят от любых апельсинов, продающихся в Канаде.
Новые жильцы оборудовали бассейн, в котором плескались в основном две их симпатичные дочки-подростка, смотревшие сквозь меня при встрече на улице, и их кавалеры. Кусты между их двором и двором моих теток сильно разрослись, но мне по-прежнему было видно, как они бегают вокруг бассейна и толкают друг дружку в воду, громко визжа и бултыхаясь.
Я презирала их прыжки и ужимки, потому что относилась к жизни серьезно и имела более возвышенные и романтические представления о любви. Но в то же время мне хотелось привлечь их внимание. Вот бы кто-то из них заметил, как моя бледная пижама проплывает сквозь тьму, и завопил бы нешуточно, решив, что я — привидение.