— Я знаю, знаю… Я знаю твою историю наизусть… — раздраженно оборвала меня Мари.
Однако я продолжил, не обращая внимания на ее замечание. Горло сжимало так, что перехватывало дыхание, и от этого я слегка заикался:
— Как передать словами чувство отчаяния от потери того, что составляло предмет восхищения той женщины, — ты знаешь о ком я, когда она прошептала: «Посмотри, как ты красив»? Осознание моей подростковой красоты, обретенное в тот момент перед зеркалом в их комнате, где эта женщина с телом светящейся белизны словно растворялась в свечении моего собственного тела, еще так похожего на женское, — уверенность в том, что я еще не превратился ни в мужчину, хотя был в состоянии сильнейшей эрекции, ни в женщину, потому что был в состоянии эрекции; убежденность, что я не был ни мужчиной, ни женщиной, а чем-то иным, стоящим над половыми различиями делали меня желанным для самого себя, словно я вдруг стал своей собственной любовницей и своим собственным любовником… Ты понимаешь, Мари?
— Извини, Дени, но я не понимаю, совершенно не понимаю, о чем ты говоришь.
— Скажем так: я хотел бы объединить в себе два противоположных желания — поглотить, будучи поглощаемым. Улавливаешь, что я хочу сказать?
— Все меньше и меньше, — призналась Мари и рассмеялась одновременно как друг и как недруг.
— Быть одновременно охотником и добычей, быть одновременно сухим и мокрым, твердым и мягким, близким и далеким. — После короткой паузы я продолжил: — По правде говоря я всегда буду сожалеть о безвозвратно ушедшем детстве, как сожалеет, и всегда будет сожалеть о нем каждый мужчина. Взрослый мужчина — это обросшая волосами крыса, плешивая крыса… да, неравномерно обросшая… Отвратительно, правда?
— Мммммм… Смотря по обстоятельствам…
— Только не говори мне, что тебе нравятся эти ужасные пучки волос, которые где попало растут на теле у мужчин. Уж лучше полностью зарасти мехом: рыжим, пестрым, в полосочку, в крапинку…
— Действительно, было бы неплохо, превратись вы в больших котов-мурлык.
— Ни за что не поверю, Мари, что тебе нравятся взрослые мужики с проплешинами. Тут есть волосы… там нет волос… тут они слишком длинные, а там едва заметны… Мы, мужчины, завидуем вашей совершенной наготе, которая подчеркивает изящество и гладкость ваших форм… От того-то мы с завистью и отчаянием наблюдаем, как уходит от нас юношеская красота, и чтобы задержать ее хоть на миг, подвергаем себя ежеутренним пыткам бритвенным прибором. Разве мы не были восхитительны, когда еще балансировали на тонкой грани между мужчиной и женщиной?
Я сделал паузу; Мари, язвительно посмеиваясь, закурила новую сигарету, и я продолжил:
— Если вдуматься, что такое мужчина?
— Тебе легко говорить, Мари, потому что
— У святых ореолы, а у грудей ареолы… так, что ли?
— Перестань, Мари! Еще раз говорю, подумай о нашей рудиментарной груди, ареолы на которой напоминают о забытом предназначении; подумай о наших половых органах. Мы забыли… мы хотим забыть, что член и яйца это не что иное, как чудовищных размеров клитор и яичник, случайно опустившийся в мошонку. Не смейся, Мари! Я говорю совершенно серьезно. Мы страдаем от одного лишь взгляда на гармоничные женские тела, гладкие, словно тщательно отполированный мрамор. И Шам совершенно прав в своем утверждении, что именно ваши тела создали Красоту. Когда он говорит: «Ваши тела — это и есть Красота», я полностью с ним согласен… И хотя я не люблю живопись, я должен признать: искусство художников и скульпторов, как и искусство кинематографистов, — это, прежде всего, Красота, порожденная женским телом… Мы завидуем вашим чудным телам… Ах, Мари, прекрати смеяться!
— И как во все это вписывается твой бог Эрих? Твой прусский бог, презирающий женщин?