И сейчас, как живого, вижу этого крепко сбитого, рослого мужчину. Вот он опускается на корточки и небольшим саперным топориком неторопливо колет дрова; часть поленьев кладет в печку, часть перебирает, складывая крест-накрест, чтобы лучше сохли, и, улыбаясь, рассказывает нам занимательную историю…
Рассказывать он был мастер… Только вот о себе никогда ничего не рассказывал, все о ком-нибудь или о чем-нибудь. Мы знали лишь, что он трижды был тяжело ранен и каждый раз возвращался на фронт, не дожидаясь, пока раны окончательно зарубцуются.
Я интуитивно чувствовал, что не эти незалеченные раны причина боли, затаившейся в его глазах, что на сердце у него лежит иная тяжесть. Но я не расспрашивал его ни о чем, зная наверняка, что рано или поздно все узнаю, — такова уж фронтовая дружба, она делает человека более доверчивым и откровенным.
Наш военврач ненавидел ночь. Он засыпал позже всех, а поднимался раньше всех.
Беспокойный сон, правда, участь всех фронтовиков, но наш доктор слишком уж громко стонал и яростно метался в постели. Его соседям по теплушке порой по нескольку раз за ночь приходилось будить его и просить то повернуться на другой бок, то выпить воды или снотворного.
Больше других суетился наш комиссар Яблоков. Он и без того спал, как заяц, а стенания врача вконец извели его. Комиссар оказался в крайне затруднительном положении: с одной стороны, он не хотел разлучаться с врачом (как знать, а вдруг его помощь понадобится), но бессонные ночи измотали его. Наконец Яблоков нашел выход: он по возможности компенсировал ночное недосыпание послеобеденным сном, если, конечно, представлялась такая возможность.
Врач, как я уже говорил, спозаранку вскакивал с постели, в самый что ни на есть лютый мороз выбегал из вагона голый по пояс и, растерев себя снегом, раскрасневшийся, бодрый врывался в офицерскую теплушку с криком: «Подъем! Подъем, сони!» Растормошив и окончательно разбудив нас, он мчался на кухню снимать пробу.
За время нашей «мирной стоянки» мы до того привыкли к этой побудке, что каждое утро невольно ждали призыва новоявленного муэдзина. Большинство из нас относилось к утренним рейдам врача либо терпимо, либо с юмором. Но командира пулеметного взвода старшего лейтенанта Панова они раздражали, и каждое утро он довольно грубо крыл врача. Но тот не обращал никакого внимания на пановские протесты и всегда обращался к нему с одной и той же фразой: «Успокойся, душечка!»
Именно так сокращенно называли зенитные пулеметы системы Дегтярева — Шпагина, «ДШК», находившиеся в ведении старшего лейтенанта.
Высокий, чуть сгорбленный в плечах, со скуластым, изрытым оспой лицом Панов, большой любитель водки и забористой ругани, был единственным, кто косился на врача и вечно вступал с ним в словесные перепалки.
Зато у командира огневого взвода лейтенанта Черныша завязалась с доктором такая дружба — водой не разольешь. При первом удобном случае они уединялись и оживленно о чем-то беседовали. Завидев друзей вместе, Панов, как правило, презрительно сплевывал (такая у него была привычка) и, кривя губы, бросал:
— И о чем эти шабашники без конца болтают?
Лейтенант Черныш, несколько медлительный и флегматичный добряк, но опытный офицер, любил танцевать, что называется, до упаду. Он мог часами топтаться и раскачиваться на месте в такт музыке, а подвернись место для танца — сразу же шел по кругу, не остановишь.
В свободные минуты, когда начинал хрипеть наш видавший виды патефон, Черныш, если в это время он даже спал, немедленно вскакивал, подходил поближе и начинал раскачиваться из стороны в сторону в такт музыке. Постепенно входил в азарт, озорно щурил глаза и спрашивал:
— Станцевать, что ли?
И, не дожидаясь ответа, пускался в пляс.
Когда хореографический номер Черныша слишком затягивался (а затягивался он всегда), вышедший из терпения Панов истошно вопил и последними словами начинал честить и патефон, и пластинку, и композитора, и певца, и танцора…
Черныш, смутившись, останавливался и, по-детски обиженно надув губы, тяжело дыша, садился на койку, часто моргая глазами.
Если танцы Черныша выводили из себя Панова, то врачу они доставляли искреннее удовольствие, и порой наш врач сам пускался в пляс. Он скорее, правда, топтался на месте как медведь, а не танцевал, но лицо у него при этом было такое восторженное, одухотворенное, словно большего счастья он в жизни не испытывал.
Димитриев — так звали врача — не терпел издевательств Панова и, если находился поблизости, всегда вступался за друга. Более того, стоило ему услышать звуки патефона и топот сапог Черныша, он тотчас же оказывался рядом, словно ангел-хранитель, оберегая танцора от нападок Панова.
— Ну и пылища от этого бездарного плясуна, хоть бы ранило его легонько в ногу, и сам бы отдохнул и нам покою дал, — злился Панов и бурча выскакивал из вагона.
Дружба Димитриева с Чернышом началась, по-моему, с того самого дня, когда военврач впервые заступился за артиллериста.