— Всё снять? — шёпотом спросила она, совсем, как девочка.
— Всё, всё, — сказал он, мрачнея всё более.
Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешёвых чёрных туфельках, и победоносно-пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и рёбра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бёдра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник тёмных красивых волос под ним соответствовал обилию тёмных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на её худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил её испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью… Между планок оконной решётки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым окном, и это ещё страшнее увеличивало восторг её развратности. О, как близко говорят и идут — и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в этой белой каюте.
Потом он её, как мёртвую, положил на койку. Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и совсем молодом лице.
Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал её холодную ручку с той любовью, что остаётся где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.
Э. Хемингуэй. Запах примятого вереска…
Они шли по заросшему вереском горному лугу, и Роберт Джордан чувствовал, как вереск цепляется за его ноги, чувствовал тяжесть револьвера, оттянувшего ему пояс, и тепло солнечных лучей на лице, и холодок, пробегающий по спине от ветра со снежных вершин, и руку девушки в своей руке, крепкую и сильную, с тонкими пальцами, которые он захватил своими. Оттого, что её ладонь лежала на его ладони, что их пальцы были сплетены, что её запястье прижималось к его запястью, от этой близости её ладони, и пальцев, и запястья шло в его руку что-то свежее, как первый порыв ветра, который рябит гладь застывшего в штиле моря, что-то лёгкое, как прикосновение пёрышка к губам, как листочек, в тихую погоду падающий на землю; такое лёгкое, что достаточно было бы прикосновения пальцев, чтобы его почувствовать, но тесное пожатие руки настолько усиливало, настолько углубляло это «что-то», делало его таким острым, таким мучительным, таким сильным, что оно словно током пронизывало его и отдавалось во всём теле щемящей тоской желания. Солнце отсвечивало на её волосах цвета спелой пшеницы, на золотисто-смуглом нежном лице, на изгибе шеи, и он запрокинул ей голову, притянул к себе и поцеловал. Она задрожала от его поцелуя, и он крепко прижал к себе всё её тело и почувствовал её маленькие груди, почувствовал их сквозь ткань двух рубашек, и он поднял руку, и расстегнул пуговицы на её рубашке, и нагнулся, и поцеловал её, а она стояла дрожа, откинув голову назад. Потом её подбородок коснулся его головы, и тотчас же он почувствовал, что она обхватила его голову и прижала к себе. Он выпрямился и обнял её обеими руками так крепко, что она отделилась от земли, и, чувствуя, как она дрожит, он поцеловал её шею и потом опустил её на землю и сказал:
— Мария, о моя Мария.
Потом он сказал:
— Куда нам пойти?
Она ничего не ответила, только её пальцы скользнули ему за ворот, и он почувствовал, как она расстёгивает пуговицы его рубашки, и она сказала:
— Ты тоже. Я тебя тоже хочу поцеловать.
— Не надо, зайчонок.
— Нет, надо. Что ты, то и я.
— Нет, так не бывает.
— Ну и пусть. И пусть. Пусть.