Однажды, когда ей было лет пять или шесть, она играла в коридоре в куклы, учила их хорошим манерам; тут дверь кабинета открылась, и появился отец, глаза горят, губы сжаты в линию, борода лопатой. Этой бородой он указал ей внутрь комнаты. Вся дрожа, маленькая мама вошла и остановилась на ковре — ворс скрывал босые ноги — перед массивным письменным столом, за которым возвышался ее отец, заслоняя окно. Повсюду темные книги, тусклые лампы с кистями из бисера, греческие мраморные головы, не то Зевса, не то Аполлона, пробирки, террариум, в котором копошатся скорпионы и пауки-крестовики. Отец стоял и молчал, глядя на нее, все смотрел и смотрел и наконец сказал, не разжимая губ: «Никто тебя не хочет взять! Ни один человек! А все потому, что ты такая!» И вдруг заорал. «Марш в свою комнату! — кричал он. — Чтоб я тебя больше не видел!» Он с женой собирался съездить в Милан. Хорошая гостиница, хорошая еда, прекрасные вина, может быть, «Травиата» в «Ла Скала» или, по крайней мере, «Тоска». Но никто не захотел взять маленькую маму на несколько дней, ни одна из теток, кузин, крестных, подруг. «Эту? Никогда!» Даже Альма, к которой все обращались только в крайнем случае, и та не согласилась посидеть с ней. Потому, что она такая. Родители остались дома. Моя мама ушла к себе в комнату. С сухими глазами стояла она у окна и спрашивала себя, какая же она? Раз даже отец с матерью отказываются от нее. Она и позже никогда не плакала. От этой сухости глазам делалось больно.
Или же она не хотела доедать — и в шесть, и даже в восемь лет — то, что ей клали на тарелку. Шпинат, цветная капуста, какая-то полезная безвкусная размазня. Йогурт, приготовленный прислугой, а иногда собственноручно ее мамой. Тогда отец требовал, чтобы она съела все, до последнего кусочка. Даже если просидит за столом три дня, да хоть целый год. Часто она оставалась в своей комнате одна, перед ней стоял йогурт, а стенки желудка были сжаты намертво. Она не могла проглотить ни ложки. Во время очередной трапезы отец не удостаивал ее даже взглядом, с невозмутимым удовольствием поглощая свою отбивную. Перед ней по-прежнему стоял ее наполовину съеденный йогурт. Плесень не считалась опасной для детей. Лишь однажды она попыталась вероломно вылить йогурт в цветочную вазу. Всеведущий отец опустил руку в вазу, извлек указательный палец, испачканный йогуртом, молча обтер его о салфетку. И тут же явился следующий йогурт. Она пошла в детский сад, потом в школу. И если не возвращалась через пятнадцать минут после окончания занятий, отец запирал дверь. Она стояла, звонила и звала, пока отец не открывал окошко в двери, зарешеченный четырехугольник, за которым он выглядел словно тюремный сторож, непонятно почему оказавшийся внутри тюрьмы, в то время как заключенная, стоя на улице, упрашивала, чтобы ее впустили. И он спокойно, четко говорил, что она опоздала и поэтому придется подождать, пока ворота опять откроются, когда-нибудь попозже, однако определенно не сейчас. Это все из-за того, что она так себя ведет. Однажды она почти успела — нет, она опоздала, наверное, на минуту, — и отец запер дверь, хотя она уже пробежала через палисадник. Раз опоздала, значит, опоздала. Так что она сидела потом на ступеньке и наблюдала за белкой, скакавшей по пинии с ветки на ветку. Такая, такая, да какая же она?