Красноватое солнце как раз выходило из-за волнистой линии сизых холмов, едва различимых за Чезилской косой, когда Чарльз, если и не в костюме наемного плакальщика на похоронах, то с соответствующим выражением лица вышел из дверей «Белого Льва». Безоблачное небо, промытое вчерашнею грозой, отливало прозрачной нежной синью, а воздух был бодрящий и чистый, как свежий лимонный сок. Если вы встанете в такой час сегодня, весь Лайм будет в вашем единоличном распоряжении. Однако во времена Чарльза люди вставали гораздо раньше, и оттого ему не выпала на долю такая удача; но люди, которые попадались навстречу, отличались приятным отсутствием светских претензий и первобытной бесклассовостью простых смертных, которые встают на заре и отправляются на работу. Двое-трое прохожих сердечно приветствовали Чарльза; в ответ он не слишком любезно кивнул и помахал им на ходу ясеневой палкой. Он искренне желал всем этим добрым людям провалиться сквозь землю и очень обрадовался, когда город остался позади и он свернул на дорогу, ведущую к террасам. Однако как он ни цеплялся за свою хандру, от нее (равно как и от подозрения — которое я скрыл, — что пошел он туда, руководствуясь старинной поговоркой «двум смертям не бывать, одной не миновать», а отнюдь не благородными побуждениями) очень скоро не осталось и следа — быстрая ходьба согрела его изнутри, а внутреннее тепло еще больше усилилось внешним, которое принесли с собой лучи утреннего солнца. Оно было непривычно ясным, это раннее, ничем не оскверненное солнце. Казалось, оно даже пахнет — разогретым камнем, обжигающей фотонной пылью, что струится сквозь мировое пространство. На каждой травинке переливалась жемчужная капелька росы. На склонах, высившихся над тропой, в косых солнечных лучах медово золотились стволы ясеней и платанов, вздымавших ввысь своды свежей зелени; в них было нечто таинственно религиозное, но то была религия, существовавшая до всяких религий, — вокруг разливался какой-то друидический бальзам,[215]
какая-то сладостная зелень, зеленая бесконечность разнообразнейших оттенков, местами даже черная в далеких тайниках листвы, от самого яркого изумруда до самого бледного хризолита. Лисица перебежала ему дорогу и как-то странно на него взглянула, словно Чарльз вторгся в ее владения, а вслед за нею, со сверхъестественно жутким сходством, с сознанием того же богоданного права на эту землю, на него задумчиво подняла глаза косуля и, окинув его своим царственным взором, тихонько повернулась и скрылась в чаще. В Национальной галерее есть картина Пизанелло, в которой живо схвачено точь-в-точь такое же мгновение: святой Евстахий[216] в лесу эпохи раннего Возрождения среди зверей и птиц. Святой так потрясен, словно над ним сыграли злую шутку; всю его самоуверенность смыло внезапно открывшейся ему глубочайшей тайной природы — всеобщим параллелизмом сущего.Но не только эти два зверя были исполнены некоего тайного значения. На деревьях заливались певчие птицы — синички, воробьи, черные дрозды; ворковали лесные голуби, придавая этому безветренному утру безмятежность вечера, лишенную, однако, его элегической грусти. Чарльзу казалось, будто он шагает по страницам бестиария,[217]
такого прекрасного, нарисованного так тонко и тщательно, что каждый листок, каждая пичужка, каждая веточка принадлежит какому-то исполненному совершенства миру. Он на секунду остановился, потрясенный этим ощущением предельно детализированной вселенной, в которой все имеет свое назначение и все неповторимо. Крошечный королек уселся на верхушку куманики в каком-нибудь десятке футов от него и громко запел свою страстную песнь. Чарльз увидел его блестящие черные глаза, красновато-желтое раздутое пением горло — миниатюрный комок перьев, ухитрившийся, однако, стать ангелом-провозвестником эволюции: я — это я, и ты не смеешь меня не замечать. Чарльз стоял как святой на картине Пизанелло, изумленный, пожалуй, больше своим собственным изумлением перед этим миром, который существовал так близко, почти вплотную к удушливой пошлости каждого обыденного дня. В те короткие мгновенья, что длилась эта вызывающая песнь, любой обычный час, любое место — а потому вся бесконечная вереница мест, где Чарльз проводил свои дни, — показались ему безвкусными, вульгарными и грубыми. Ужасающая скука человеческой действительности расщепилась до основания; самое сердце жизни пульсировало в горле королька.Казалось, эта торжествующая трель возвещала действительность гораздо более глубокую и странную, нежели псевдо-Линнеева действительность, которую Чарльз ощутил этим ранним утром на берегу, — возвещала, быть может, отнюдь не оригинальную истину, что жизнь превалирует над смертью, индивидуум над видом, экология над классификацией. Сегодня мы считаем такие истины само собой разумеющимися, и нам трудно представить себе, какой зловещий смысл открылся Чарльзу в загадочном призыве королька. Ибо за хрупким зданием человеческих установлений ему привиделись не новые глубины, а скорее всеобщий хаос.