Снова перечла и теперь осталась довольна, но дальше пока писать не стала, потому что начала думать про Арлекина – Петю Лилейко (Ли-лей-ко – что за легкое, веселое имя, точно звон колокольчика или весенняя капель!). Он и в самом деле приехал весной, ворвался в иркутскую недо-жизнь, как рыжий лис в сонный курятник. Околдовал нимбом огненных, рассыпанных по плечам кудрей, широкой блузой, дурманящими стихами. Раньше Маша лишь вздыхала о том, что жизнь – пустая и глупая шутка, он же небрежно, как нечто само собой разумеющееся, обронил: истинная красота есть только в увядании, угасании, умирании. И провинциальная грезэрка поняла: ах, как верно! Где же еще быть Красоте? Не в жизни же! Что там, в жизни, может быть красивого?
Выйти замуж за податного инспектора, нарожать детей и шестьдесят лет просидеть в чепце у самовара?
На высоком берегу, у беседки, московский Арлекин поцеловал млеющую барышню, прошептал: «Из жизни бледной и случайной я сделал трепет без конца». И тут бедная Маша совсем пропала, лотому что поняла: в этом – соль. Стать невесомой бабочкой, что трепещет радужными крылышками, и не думать об осени.
После поцелуя у беседки (а больше ничего и не было) она долго стояла перед зеркалом, смотрела на свое отражение и ненавидела его: круглолицая, румяная, с глупейшей толстой косой. И эти ужасные розовые уши, при малейшем волнении пламенеющие, как маки!
Потом Петя, отгостив у двоюродной бабушки, вицегубернаторовой вдовы, укатил на «Трансконтинентале» обратно, а Маша принялась считать дни, остававшиеся до совершеннолетия, – выходило как раз сто, как у Наполеона после Эльбы. На уроках истории, помнится, ужасно жалела императора – надо же, вернуться к славе и величию всего на каких-то сто дней, а тут поняла: сто дней это ого-го сколько.