Подумал — кому бы ее послать? А то дома — заваляется среди бумаг, испортится, присыпка отклеится… Вспомнил: скоро у Любы день рождения. Тогда зашел на почту поблизости и написал ей поздравление: «Здравствуй, дорогой мой человек! Поздравляю тебя с днем рождения!» И добавил: «От чистого сердца». Подумал и вывел аккуратным почерком: «Желаю тебе бодрости духа и счастья на работе и в личной жизни. И чтобы исполнялись твои желания. Вчера смотрел по телевизору фильм, в котором религия оценивалась положительно». Хотел еще написать что-нибудь шутливое, на юморе, вроде: «Держи хвост пистолетом», но тут открытка кончилась. И он написал просто: «Помню». И поставил вместо подписи буквы П. и М. Потом добавил адрес, по которому сам жил когда-то целых три года, и с сознанием, что делает что-то очень хорошее, сунул ее в почтовый ящик.
А Люба, получив от него это послание, вдруг поняла: вся ее жизнь в непрестанном душевном одиночестве, в такой нервной, суетливой, неблагодарной работе, с этими бухгалтерскими ревизиями: дебит-кредит, командировками по далеким предприятиям, с личной неухоженностью и заброшенностью в обшарпанной коммунальной халупе, — так вот, вся она была разыграна и выстроена таким образом именно ради этого заветного коротенького письмеца, которое — она была в этом уверена — несло собой седьмое доказательство любви.
ЛУЧШИЙ ДРУГ ОПАЛЬНОГО КНЯЗЯ
Закутавшись в плед, лежал, читал Юнга. Шлепал на кухню, заваривал чай через ситечко. Прихлебывал, приваливался к диванной подушке. Крутил над головой лампу: свет должен падать правильно и ровно освещать страницу.
Особенно показалось верным про религиозное подполье, выносящее вытесненные когда-то образы на поверхность. Как тридцать витязей прекрасных, они вылезают их темных глубин. Матовая луна плывет, заволакиваемая рваными тучами. Темные воды волнуются, покрываются зыбью. Черная лестница лезет с парадного входа. Стоп! Откуда это? Не из тех ли бездн? Не поленился, подошел к столу, записал. Прислушался, не будет ли чего дальше? Дежурные рифмочки заторопились наперегонки: природа, свобода, рода, порода… Не колыхнется поверхность — все тихо, гладко. Да и поздно уже. Второй час. Опять прилег.
Жаль, что свои сны он никогда не запоминал. Один только помнит и то размыто. Будто убил он кого-то и таскает его на себе, пытаясь спрятать. Наконец находит канаву, сбрасывает и зарывает руками. А когда поднимает глаза, видит, что перед ним свидетель. Выкапывает и опять тащит дальше. Значит, хочет он от чего-то отделаться и никак не удается.
Раскинулся на спине, задумался. Поверхность заколыхалась, заходила ходуном, забормотала вода что-то невероятное:
Стал записывать, дошел до последнего слова и — плюнул. Так прямо вслух и сказал «тьфу». Да это же тот, землячок Буровина! Начитаешься графоманов, так они, как тараканы, из бессознательного твоего начинают переть, являются ночными кошмарами. Твердо решил уйти из журнала и никогда больше не читать чужих рукописей.
Буровин же, провинциальный писатель, бывший однокурсник — ввалился еще днем к нему в редакцию. Рожа красная, тулуп нараспашку. Раскинул руки, полез целоваться. Облобызал. Губы, борода — всё мокрое. А он, Чичерин, человек не то чтобы совсем брезгливый, но дистанцированный. Церемонный. Буровин же ему:
— Чича, дорогой мой человек! Сколько лет, сколько зим! Прослышал я, что ты теперь здесь, стишат тебе принес землячка моего — Кольки Трубецкого. Он из тех, из тех, князей-то, потомственный, можно сказать, ссыльный. Последыш. Так ты не в курсе? Мы у нас, в «Сибирских огнях», его дали, книжку пробиваем, а до столицы, видать, еще не докатилось.
Чичерин поморщился. От «Чичи» его и вовсе передернуло. А Буровин все говорил, все похохатывал:
— Хорошие люди, я погляжу, теперь в журналах у вас сидят. А я вот прозу свою принес…
— Я к прозе никакого отношения…
— Да я не за себя, ты Кольку, Кольку-то посмотри! И культура у него там, хоть отбавляй, оцени. И почва, и судьба, как говорится.
Вывалил на стол пухлую папку, хлопнул Чичерина по плечу.
— Бывай, браток!
Чичерин рухнул на стол, умышленно так, в отчаянии опустился, руками обхватил голову. Посидел минут пять. Потом двумя пальцами, самыми кончиками перелистнул несколько страниц. Вот оттуда и выпрыгнули на него эфиопы с персами. Спустились вниз по черной лестнице. С самого что ни есть парадного входа.
Странные люди, думал он, пыжатся, рифмуют, в размер вгоняют, запишут в столбик, концовочку резюмирующую прицепят и — нате! В журнал сразу. Поэт, видите ли. Гордость в чертах появляется, взор хамоватый, ухмылка. Или — наоборот. Разломают стих, начинят чужими цитатами, изнасилуют и называют это «новая волна», «постмодерн». Безвкусно, пошло. Ни мастерства, ни вдохновения…
Так шел по улице, бормотал, ноги сами привели к Марьяне. Она обрадовалась, провела в кабинет.