«…Ты спрашиваешь, вышла ли я замуж. Не вышла. Не сватались особенно, кто ж на пятерых детей пойдет? Нету дурных. Правда и то, что мало мужиков осталось после войны, мало их домой пришло. А тех, кто пришел, не подпускала я к себе. Один только Сила Морозов взял силою, и то мокрую, в сажалке. От себя его отогнала — дак к дочке нашей подлез, кровушку мою пил.
И тебя не могла забыть. Думаешь, легко с новым человеком снюхаться, к его поту и дыханию привыкнуть? Я к твоему привыкла. Ты был для меня мужем, хозяином, никто больше. Когда думала о тебе, а о тебе я думала всегда, то вспоминала первую нашу ночь, на Щедреца, в санях…»
Пришел Лёдик. Она молча подала ему письмо. Лёдик повертел в руках конверт, посмотрел на подпись в конце письма, сказал удивленно «Ё-моё!» и полез в тумбочку. Достал недопитую бутылку самогона и проглотил мутноватую жидкость. И только после этого, не закусывая, осмелился читать. Мать терпеливо смотрела на него, на тени, пробегавшие по лицу, на нахмуренный лоб. Лёдик был тот еще грамотей, но наконец осилил письмо и он, и теперь сидел, опустив голову на руки. Кажется, Лёдика потрясла эта неожиданная находка, и он плакал.
А она плакать уже не могла. Отплакала свое на этом свете. Или ее не затронула по-настоящему история мужа, и она восприняла ее немного отстраненно, как историю чужого человека, а сын — по-другому?
Назавтра было воскресенье. Весть о письме из Америки почтальон разнесла по селу еще накануне, вместе с районной газетой. И чуть ли не с утра читать его пришла соседка Настя Грищиха с непременной гармошкой. Пришли брат с дальнего конца села, норовистая Катька и бывший ее супружник Андрюшка Рыжий, который отаборился теперь у вдовы Тимаевой. Позвонили в город, и из города приехали Алексей и даже Мышка со своей маленькой злой женой. Был еще кто-то. По случаю общего сбора убрали в доме, и женщины испекли большой пирог со смородиной. Рыжий принес пятилитровый графин «вишневки», ее и смаковали. Налили матери. Она по-прежнему лежала, но была оживленная, вся какая-то светлая. Решали между делом, кому ехать в гости в ту далекую и страшную Америку. Ехать хотелось всем.
Мать смотрела на своих детей из угла и радовалась. Все были люди, все были не очень кривые, если не считать Лёдика, и не очень косые. Одна подняла их, одна, без Федора. Его жизнь помыкала, но и ей не меньше досталось. Уходит их век. Пусть уходит. Может, у молодых новый будет ласковее, добрее.
Они редко баловали ее таким большим сбором. И она во все глаза смотрела на них из своего угла, вглядывалась в лицо каждому, чтобы надолго наглядеться. Их всех роднила эта необычная новость, у всех было приподнятое настроение. Разговор то уходил в сторону, то опять возвращался к письму. О Федоре сначала как-то вскользь говорили, потом все смелее начали называть его дедом. А вот о его польской жене молчали, пока Татьянка сама не отозвалась о ней добрым словом. Не в этой женщине было дело, а в детях Федора — здешних и тех, американских. Татьянка не могла проявить свою обиду и бросить хотя бы тень на новых детей Федора — всем их детям жить на этой земле вместе. Ей, конечно, хотелось бы поглядеть на ту паненку, которая отняла у нее мужа. Но она, возможно, и спасла его — сначала на хуторе, потом была опорой в нелегкой жизни. Так что сегодня им делить было нечего, прожитую жизнь не вернешь и не переделаешь.
Одно открытие, сделанное в себе, ее поразило. А открыла она, что всю жизнь прожила в страхе. Всю жизнь за кого-нибудь да боялась. Чего-то всегда обязательно боялась. Не было ни дня, чтобы не боялась.
Странно, когда Федора брали, она не испугалась. Ни за него, ни за детей. Верила, что разберутся и отпустят, дома скоро будет. Жизнь еще не показала ей тогда ни глубины своей мудрости, ни абсурдности своей. Бояться она начала после того, как пришла к ним с проклятием старуха с хуторов, мать забитых шомполами Аксени и Параски. Проклятие сильно испугало ее, столько в нем было нечеловеческой злобы, звериной лютости. Вот с той поры она и тряслась, всего на свете страшилась — людей, болезней, войны, драк, скандалов в семье и среди соседей, наговора, пожара, зверя лесного, машины на дороге, грома и молнии, налогового инспектора, пьяного старого бригадира, жары, холода, голода…
Боже милосердный, вся ее жизнь была омрачена вечным страхом, постоянным ожиданием беды. Причем боялась она не за себя, а за детей и Федора, за Федора и детей, после уже за внуков и детей, и опять за Федора. Могла ли она меньше бояться? Могла, наверное, но тогда наверняка несчастий с ними приключилось бы больше.