Лицо налилось свинцовой тяжестью, и, медленно поднимая веки, я опасался увидеть некое нестроение, столкнуться с каким-то неожиданным и скорее всего ужасным переустройством в себе, во всем моем существе. Я боялся, что не обнаружу ни носа, ни рта, ни ресниц, что оно стало плоским, это мое некстати отяжелевшее лицо, серым и бесконечным, каким бывает море в сумерках, и, открыв то, что мне лишь по ограниченности словарного запаса приходится называть глазами, я устремлю взгляд исключительно вверх, но никак ни в сторону, ни параллельно земле, ни тем более внутрь. Вверх, но в небо ли? Я никоим образом не чаял увидеть небо. Голова гудела, и душа замирала от страха, а все естество словно прекратило существование. Ничего не видя, ничего не чувствуя под собой и вокруг себя, я предполагал следующее: я лежу, по крайней мере пребываю в неком положении, более или менее похожем на лежачее, сравнимом с ним, а когда открою глаза (если они у меня еще в наличии), мой взгляд действительно устремится строго вверх и наверняка в никуда, т. е. в бескрайность, может быть, в мрак, но так или иначе в пустоту, в ничто.
Зная теперь, что я ошибся тогда в своих предчувствиях, я еще меньше, чем при тех суетных переживаниях и страхах, понимаю, как мне пришлось бы называть достигнутое поднятием век существование, исполнись мои скверные ожидания, случись со мной самое худшее, что только может случиться с человеком. Но не случилось. Я открыл глаза и увидел над собой ясное голобое небо с мирно зависающими на нижнем ярусе, почти над моей головой, ветвями сосны. Я сел и огляделся. Я находился на склоне холма, внизу блестело лесное озеро, а рядом со мной стояла девушка. Она внимательно и с некоторым испугом, во всяком случае настороженно смотрела на меня.
Теперь опишу все по порядку, не столь сумбурно. Лес, где я пришел в себя, не был мне известен, и хотя не надо быть до крайности наблюдательным человеком, чтобы подмечать его различия в разных местах, все же он, можно сказать, везде лес, разве что в иных местах хилый и невзрачный, а в других что называется настоящий, дремучий. Уголок природы, где я получил возможность полюбоваться своей никуда не пропавшей человечностью и пусть медленно, но верно освободиться от дурных предчувствий и дурацких предположений, с первого же взгляда производил настолько мощное впечатление, что я без обиняков определил его как сердцевину русского мира, русского космоса. Может быть, это нелепое, жалкое и даже безграмотное определение, но оно верно отражает мое подавленное состояние, из которого и вырастал восторг перед чудом пейзажа. Да, но рос он беспризорным. Этот сиротливый восторг ехидно посмеивался над скудостью моих уподоблений, эпитетов и метафор, ибо тут предо мной раскрывался отнюдь не пейзаж, а нечто большее. Под его, восторга, воздействием я чуть было не вскочил на ноги и не закричал в зеленую бездну, но присутствие милой девушки пресекло во мне это могучее движение от цивилизованности (а цивилизованностью меня оснащал сам факт верховской прописки), к пещере, к первобытности, к охоте на диких зверей и ношению шкур и амулетов, к искусству наскальной живописи. Девушка могла истолковать мое воодушевление как порыв к необузданному даже по пещерным меркам обладанию ею, мне же не хотелось ее пугать.