Я был бедным. Жирная тетка-врачиха и взгляда не оторвала от журнала - вписывала меня, попросила пройти по полосе, дотянуться до носа. Я еще питал надежды - ровно прошел, аккуратно дотянулся... но раздели и сунули под мышку колючее одеяло.
- Бей ментов и чеченов! - ревет один из моих сокамерников.
Первым делом, когда я вошел, он смерил меня взглядом - такой сравнивают с бритвой.
- Вроде не чечен...
Я отшутился, давя непроизвольный морозок:
- Да уж и не мент.
За что и претерпевал продолжительные его лобызания и стал «братишкой».
Он был жилистый, сушеный терминатор, говорят о таких, это как снять мясо с терминатора, то вот он, мой сокамерник - широкая, но плосковатая рама грудной клетки, круглые стальные шарниры плеч. Все укладывал ногу на косяк, демонстрируя отменную растяжку. И еще двое с нами были: жирный тувин с блюдообразной мордой и кто-то накрывшийся одеялом с головой на своей деревянной кушетке, кто-то, кого этот тувин грязно ругал.
На минуту-две трезвяк стихал, а потом какая-нибудь обезьяна начинала зубить в двери своей камеры с воплем «уххуыыйааа», и вся стая подхватывала - оглушающее лязгала железом и выла.
Жилистый играет желваками, усмехается.
- Вот же суки. Я ведь откинулся только, братишка. Только воздухом вольным дыхнул, ну и отметил, расслабился. Ох и сууки!
- Базаров нет, - поддакиваю я.
- Ну скажи, разве я пьяный, а? Сучары ментовские, ненавижу...
Потом шел душевный рассказ с классическим сюжетом. Встретил он в темном переулке двух модных чеченов, пристававших к девушке, да и вступился - всем ничего, а ему год.
Я кивал исправно и подумывал, что вот, если не врет, то жизнь-то с ним обращалась похуже, чем со мной, - стыдно уж тут про повешенье грезить.
А потом я захотел ссать и мне пришлось влиться в рев, в возбужденную обезьянью ораву.
- Органы! О-органы-ы, нужду бы справить!
Жилистый с готовностью забарабанил в железо.
- Откройте, блядь, парнишке в туалет надо!
Там, в вонючем сортире, стоя на липком от мочи кафеле босыми ногами, я понял, что мечты мои о самоубийстве пусты, и не суждено им сбыться никогда. Потому как если самоубийство малодушием называют, то я еще более малодушен. Потому как и гадство кругом, и моча, и кафель, и даже зайдут сейчас сзади, собьют с ног, макнут в очко лицом, вытрут мной весь этот кафель - жизнь и тогда будет длиться, буду ползать, как червь, равномерно всасывая воздух, и ничего не остановится. Необоримая сила жизни расправляла здесь крыла, над кафелем, из трещин которого ползли коричневые разводы.Утром сняли отпечатки, как это теперь заведено, - и в путь. Вышел я на свободу и кайфа в ее утреннем глотке не распробовал.
И вспомнил про баню - от грехов, от мрази отмыться, так Лелька учила. Вызвонил Аню - у ее бабки банька есть, упросил свозить. Наносили воды, затопили. Парился я там, ковши на камни опрокидывал - а чистоты не прибавилось. Хлестался веничком, пока весь лист не слез, а ни одного греха не отхлестал...
И не было покоя. Обсох, а, обсохши, наскреб деньжат и рванул к Лельке - на белой «газели» в ее черный городок, похожий на мумию, присыпанный угольным прахом. Твой князь спешит к тебе, маршрутка за 20 рэ преображается в тройку белых коней. Я огуливаю их кнутом: н-но, родимые! И там, в сгорбленной избенке на краю пустыря ждет меня моя ведьма. У нее в избенку на здоровенном засове низенькая дверца - мне по грудь - как в святилище, не поклонишься - не войдешь. Я ворвусь в вихре снежных хлопьев - твой князь не предаст, твой князь навсегда. Она проведет в баньку. Та уж остыла - сыро и прохладно. Сядем на почерневшем притолоке, сплетем пальцы и будем говорить. В полночь Лелька преобразится, полыхнут ее глаза во тьме кромешной, и вот тогда... И все вроде бы нормально: князь приехал, никаких препятствий - ни хазар, ни печенегов, «газель» не перевернулась, страдающая Катюша на пути не встала, Господь земли не разверз, и Она была дома и даже рада была мне... да только пути к ней все равно не было.
Вот, вижу я Лельку без дубленки, в домашних условиях, в ее родной стихии, где забеленный гвоздь в стене, где провис, как панцирная койка, потолок, где скрип ледяных половиц и жар в лицо, а в ее комнатенке - низкое тусклое оконце... и не вижу. Не вижу того звереныша, той продрогшей, что я стиснул средь громов и пенной реки, а лишь наросшее на этом некогда бесноватом существе вижу, а наросло немало - упругие ягодицы и бедра плотно наполнили брюки, раскачались груди под кофтой. А такое и не обнять уже, а лапать. Оно ведь, любовь поэта - субтильная девочка, которой дышать бы... а если у девочки выросли сиськи и жопа, то непременно хочется в жопу ей и промеж этих сисек, а разве можно так с тем, кого любишь?..
И руки Лелькины вижу непропорционально мускулистые. Она отодвигает вьюшку, сыпет в оранжевый гудящий круг ведро угля - на руке играет мускул, - любуется огнем и искрами, как прежде любовалась, но теперь это пародийно. Ну вот же они, вот, мои маленькие лапки, только пришили их к чужим белым крепким ручищам, и ручищи скрещиваются двумя алебардами на моем пути - дальше ходу нет.