Кого, любезнейший друг, мог бы я ещё известить о смерти Гегеля, как не тебя, о ком чаще всего думал, пока мог видеть и слышать его ещё живущего? Правда, из газет ты, вероятно, узнаешь о произошедшем раньше, чем дойдёт моё письмо, но и от меня ты непременно должен это услышать. Надеюсь написать тебе несколько утешительных строк из Берлина. Представь себе только, как мне привелось узнать об этом! Я не встречал Шлейермахера вплоть до нынешнего утра. Он спросил меня, разумеется, не напуган ли я холерой, но я возразил, что известия всё больше обнадёживают и что холера сходит на нет. Да, заметил он, однако она потребовала ещё одну великую жертву – профессор Гегель скончался прошлой ночью от холеры. Вообрази себе моё потрясение! Великий Шлейермахер[105]
стал для меня в тот момент незначительным, словно я всё мерил величиной этой потери. Наш разговор был окончен, и я быстро удалился. Моей первой мыслью было: уезжай! что тебе делать в Берлине без Гегеля? Но, поразмыслив, я решил остаться. Раз уж я приехал сюда – больше не пущусь в долгое путешествие, и хотя Гегеля унесла смерть, он не весь умер. Я счастлив, что мне довелось видеть и слышать великого Учителя в канун его ухода. Я слушал обе его лекции: по истории философии и по философии права. Его манера излагать, если отвлечься от посторонних мелочей, производила впечатление чистого бытия для себя, не имеющего понятия о бытии других, иначе сказать, это были скорее раздумья вслух, нежели обращение к слушателям. Отсюда и приглушённый голос, и оборванные фразы, произносимые сразу по мере рождения мыслей. Вместе с тем это было размышление, на какое только способен человек в не совсем спокойной обстановке, и разворачивалось оно в самой что ни на есть конкретной форме и на таких же конкретных примерах, которые обретали более высокое значение лишь благодаря общему контексту и существующей между ними взаимосвязи. В пятницу он ещё читал обе лекции, в субботу и воскресенье их никогда не бывает, в понедельник сообщили, что Гегель из-за внезапной болезни вынужден свои лекции перенести, но в четверг намерен продолжить чтение, однако уже в тот понедельник участь его была предрешена. В предыдущий четверг я был у него с визитом. Когда я назвал ему своё имя и место рождения, он тут же заметил: а, вюртембержец! – выказав при этом искреннюю радость. Он расспросил меня обо всём, что касалось Вюртемберга, к которому он по-прежнему относится с искренней привязанностью, например, о монастырях, об отношениях между старыми и новыми вюртембержцами и так далее. О Тюбингене он слышал, что там преобладает дурное, отчасти даже враждебное отношение к его философии; вот и всегда так, добавил он с усмешкой: нет пророка в своём отечестве. О научной атмосфере в Тюбингене у него сложилось своеобразное впечатление – будто там в одну груду сваливают всё без разбора: что думает по известному поводу тот или этот, что сказал один, что – другой и что ещё может быть об этом сказано, ну и всё в таком роде. Думаю, что в наше время его замечание уже не вполне применимо к Тюбингену – здравый смысл и правильная система составляют теперь более позитивное средоточие тамошней теологии и философии. О твоём отце Гегель расспрашивал с большим участием, речь о нём зашла в связи с Маульбронном – Гегель сказал, что учился с ним вместе все годы в гимназии и университете. Он полагал, что твой отец ещё в Ноенштадте, когда же я возразил, что он теперь прелат в Хайльбронне, старый вюртембержец заметил: вот как, теперь и в Хайльбронне есть прелат? За кафедрой Гегель выглядел таким дряхлым, сутулым, так надрывно кашлял и т. п., что, войдя как-то раз в его комнату, я нашёл его помолодевшим на добрый десяток лет. Да, седые волосы, покрытые шапочкой, совсем как на портрете у Биндера[106], лицо бледное, но не изнурённое, светло-голубые глаза и превосходные белые зубы, особенно заметные при улыбке, создававшей необыкновенно приятное впечатление. Всё время, что я был у него, он казался мне добрым стариком, на прощанье попросил, чтобы я чаще заглядывал к нему: он хочет познакомить меня со своей женой. И вот завтра в 3 часа дня его похоронят. Какое невероятное потрясение для всего университета: Хеннинг, Мархейнеке, даже Риттер вообще отменили лекции, Мишле поднялся на кафедру чуть не плача[107]. Мой учебный план полностью провалился, я вообще не знаю, кто возьмётся читать лекции по двум начатым курсам. Помимо этого я слушаю у Шлейермахера курс по энциклопедии, у Мархейнеке – по влиянию новейшей философии на теологию, а теперь, когда лекций Гегеля больше нет, я могу слушать у Мархейнеке ещё историю церковной догматики, читанную им в одно время с лекциями Гегеля. У Хеннинга я слушаю логику, у Мишле – энциклопедию философских наук. За Шлейермахером, поскольку он читает не по бумаге, трудно записывать; вообще он сам, как и его проповеди, пока не слишком меня привлекает, мне ещё предстоит ближе присмотреться к его личности. О манере Мархейнеке неверно судят, считая её заносчивой и чопорной, однако человек он весьма достойный и, несомненно, не лишён чувств. Но дружелюбнейший из них всех, несомненно, Хитциг[108], который уже оказал мне бессчётно услуг. Вчера он повёл меня в некий кружок, где ожидалось появление Шамиссо[109]. Там читали «Жизнь» Фихте[110]. Шамиссо оказался немолодым, высоким, худощавым человеком с седыми волосами на старонемецкий манер и с угольно-чёрными бровями. В разговоре он немногословен, рассеян, на лице отталкивающая гримаса, однако дружелюбен и предупредителен. Итак, казалось бы, всё у меня есть, нет только тебя, мой дражайший, и никого, кто мог бы тебя заменить. Почему же ты так своевольно бежал прочь, не дождавшись нас? – спросишь ты. Чтобы успеть в последний раз увидеть Гегеля и пойти за его гробом, отвечу я. Отошли это письмо Бюреру, чтобы он передал моим родителям, чем я намерен заняться после смерти Гегеля. Им не терпится об этом узнать.