Впереди затор — оказывается, ждут вестей от разведчиков. От тех, кто ушел раньше навешивать здесь перила.
Володя Гришечкин бормочет что–то нелестное в адрес альпинизма и всего окрестного вида.
Тутошкин сдержанно советует ему:
— Закрой рот, а то наглотаешься ультрафиолетовых лучей.
Сасикян вопрошает с тоской:
— Когда же кончится этот водопад?
Алим весело блестит зубами.
— Да так, километров с трех высоты. Там уже будет метель.
Нечего сказать, утешил.
Но что у меня с сердцем? Такого еще не было. Его жжет огнем, и больно где–то в предсердечье. Мне трудно шевелить левой рукой. Кажется, ребра накалены. Они как стальные прутья колосников, сквозь которые что–то от сердца струится и капает, капает… Я видел, как горит дюраль в железных печках. Мы топили дюралем в годы войны в общежитии «ремеслухи» — срывали обшивку со сбитых вокруг города гитлеровских «юнкерсов», «хейнкелей» и «мессеров». Разогретый как следует, он не горел, а плавился, высвобождая огромную температуру, от которой наша печка тревожно гудела и уже готова была растечься лужей. Тонкие струйки белого с голубизной металла стекали сквозь колосники на песок. Мы научились топить даже толом — он мог взорваться только в массе, от саморазогрева до двух тысяч градусов. Мы топили одиночными шашками тола, похожими на бруски хозяйственного мыла. И мы научились отличать его от точно таких же, но слегка с прозеленью, шашек мелинита, который мог взорваться не то что от малой температуры, но и от сильного удара.
О, нужда научит из всего извлекать пользу: из лебеды печь хлеб, из прозрачных парашютных зонтов от немецких осветительных ракет шить рубашки и кофточки — прообразы грядущего ширпотребного нейлона, а взрывчатые вещества заставит работать не на уничтожение всех и вся, а на обогрев.
Я себя не узнаю: почему–то лезут в голову далеко не самые светлые подробности моей жизни.
И, скрипя зубами, я, как драгоценный бисер, пересыпаю в памяти слова павшего на поле брани поэта: «Солдат!..
Учись свой… труп… носить… Учись дышать… в петле… Учись… свой кофе… кипятить… на узком фитиле».
Я вспоминаю эти слова, чтобы приободрить себя.
Мы поднимаемся еще немного и опять стоим. Опять впереди совещание.
И вдруг команда: поворот кругом! Решено возвращаться. Разрядники доложили: склоны Софруджу расквашены, грязь, тяжелый рыхлый снег, участились камнепады, идти дальше — значит рисковать чьей–то жизнью, а может быть, и не одной. Тем более что дождь льет и на биваке насквозь промокшим людям негде будет согреться и обсохнуть.
Что ж, новичкам такое испытание вроде бы ни к чему, Но есть и недовольные решением тех, что идут впереди, Решением Персикова, а он, видно, парень серьезный, с головой. Не авантюрист. Думает о том, кого за собой ведет, Тутошкин разочарованно «выбрасывает антенну»:
Здрасте вам через окошко! — что соответствует общеупотребительному: «Вот тебе, бабушка, и юрьев день!»
Примерно через полчаса выясняется, что Гришечкин во время остановки забыл какую–то принадлежность кухонного быта — кастрюлю, что ли. Нужно возвращаться — кастрюля все–таки казенная, и платить за нее Володе нет резона: он не миллионер. Но возвращаться в гору — не лучшее из удовольствий в такой ситуации. Путь в лагерь для Гришечкина порядочно удлиняется. Он стремится облегчить хотя бы свой рюкзак.
Торопливо извлекает из него основную веревку — в ней, может, килограмма три в сухой, а сейчас она мокрая, значит больше, — и кошки. Спасибо, хоть в кошках мало что может намокнуть. Их вес почти постоянен — полтора кило. Верных пять килограммов Гришечкин собирается переложить на чьи–то плечи! А до лагеря еще шагать да шагать — правда, под гору, но мы так устали, что кое–кого даже лишний килограмм как палкой ударил бы под коленки. В общем это совсем не болезненное ощущение, когда нога складывается в коленке под тяжестью груза, точно перочинный нож. Но куда болезненнее придать ей нормальное положение — особенно на спуске, когда ты во власти дождя, превратившего тропу в жидкую кашицу, расслабляющей усталости и сил гравитации!
Гришечкин поднимает на самого выносливого из нас невинно–голубые глаза. Голубые, как небо, глаза…
— Возьми, Вась, до лагеря…
И самый выносливый из нас, самый шебутной, обычно такой безотказный Тутошкин говорит слова, какие в общем мы еще ни разу от него не слышали:
— А что, мне больше всех надо? Что, по–твоему, я двугорбый верблюд?
И с сознанием своей правоты беспечно, в упор на нас смотрит. Смотрит на Кима. На Петра. На меня. А и действительно — почему все ему да ему? Что он в конце–то концов, подрядился?
И Ким нерешительно тянет руку — ему трудно будет, Киму — с него хлопьями мыло летит, словно с загнанной лошади. Но он малодушно не говорит того, что нужно сказать, раз уж тянешь зачем–то руку: «Ну давай, что ли, я донесу!»
Он молчит, и рука его, нерешительно протянутая, как документ без гербовой печати, ей никто не верит.