Шумейко хотел одернуть его, но передумал, не стал повышать голоса и тем более форсировать события. Он только вежливо спросил:
— А ты не боишься, что я тебе сейчас в ухо залеплю — уже не как страж закона, а просто по–человечески, за сестру, за Катю? За то, что оскорбляешь ее?
Шалимов с ехидцей ответил:
— Невыгодно это вам, дяденька. Все ж таки я свидетель, если суд… Мне–то лично общественное порицание только вынесут, от икры я откажусь, очень она мне нужна, а в остальном — так я вам даже хорошую службу сослужил и пищаль вашу не отбирал, стоял в сторонке, ждал, чья возьмет…
Шумейко впервые за весь день расхохотался.
— Дался бы я вам с пищалью, если бы она у меня была! Сквозь брюки, пока рука в кармане, стрельнул бы только раз — и куда ваше воинство только бы и девалось.
— Воинство — оно тоже не без ружей.
— Не без ружей, да высоко они висели, не дотянуться. До ружей дотянуться — надо было сперва меня с чурбака сдвинуть, а я сдвигаться не пожелал бы. Вот так, приятель. Учись. А вообще ты далеко пойдешь, даже и не обучаясь специально. Зловредности в тебе много. Заняться тобой, что ли?
Шалимов спрыгнул в лодку.
— Как–нибудь в другой обстановке, дяденька. В ближайшее время не стоит трудов.
10
— Ну как спалось? — спросил старший инспектор у Потапова утром.
— Вот Гаркавый спал куда с добром, — зевнул Потапов, потянувшись всем телом к солнышку. — А я ворочался: душно, комары… Только на рассвете под шумок мотора и заснул.
Он пока не замечал в лодке, что шла на буксире, Ваську Шалимова, но и, когда заметил, не очень удивился.
— Никак подзалетел, голубь сизый? — спросил он у Шумейко. — И что при ем–то, было чего или нет? Штрафануть бы его как следывает…
Шумейко отвернулся; на реке по раннему времени было еще довольно свежо, его передернуло.
— Было, было, все было, — ответил он нехотя. — И при ем и не при ем. Вон бочонок икры в корме стоит да рыбы соленой навалом. Причем, учтите, икру обрабатывали по всем правилам, без потерь. Эти — умеют. Хоть на экспорт. Не то что на балаганчике.
Он смотрел на застрявшие у береговых плесов и мысков плоты — их сколачивали в расчете, что поднимется ко времени вода, а вода, не успев толком подняться, сразу же и упала. Плоты обсохли, к будущей навигации их и вовсе замоет.
«Тоже дела как в балаганчике, — подумал он огорченно. — Эх, балаганчик, балаганчик, — несообразительность и головотяпство редкостное».
Плыли мимо бревна–гнилушки с черными глазками сучьев — словно крокодилы в мутных водах какой–нибудь южноамериканской Параны. В потемках налетишь на такого «крокодила» с разгона — ладно, если обойдется без пробоины.
Кривуны, кривуны, бесконечные мысы–кривуны по реке, и не скоро еще тот последний, за которым мигнет огоньками Таежный. Тем более что попутно сворачивали в протоки, проверяли нерестовые гнезда — там, где вода позволяла пройти. Но сегодня можно было воспользоваться и задержанной лодкой. А в Таежный почему–то тянуло, хотя Шумейко не смог бы внятно указать причину. Не в Кате дело. С Катей полная неопределенность. Охладел к ней, и не понять сразу, отчего. Можно бы и разобраться, да нет желания бередить душу. О другом мысли в голове.
Сидел он, читал книжку, и ветер шустро задирал ее ветхие страницы.
Пламенел закат. Правда, самый пламень солнца вспыхивал и опадал где–то за далеким хребтом, где–то за хребтом медно гудел раскаленный горн его… А сюда, ближе к реке, для глаз оставалась лишь растворенная, терпкая, цвета лимонной кожуры, живая, еще красно не омертвевшая его закраина. Постепенно набирала она цвет перезрелого персика. И речная волна от берега до берега тоже отливала перезрелым персиком, слабо взблескивала фольгой.
Когда закат почти отгорал, особо стереоскопичными становились заречные сопки — располагаясь как бы по ранжиру, строго вырезанными от руки силуэтами: сначала из черной жести, затем из синей, затем из сизо–голубоватой. Не было в этом никакого порядка, а может, и смысла, но глянешь — и внутри захолонет.
И все же суров здешний пейзаж, нет в нем южной крикливости. Суров этот край. Суровы и условия жизни.
— Что читаете, Игорь Васильевич? — спросил, неслышно карабкаясь по борту, Саша. — Глаза можно поломать, потемки уже.
Шумейко уже и не читал вовсе. Задумался, любуясь заречной симфонией тонов, мощно и с чувством сыгранным в горах закатом.