Все же несколько человек терентьевских приятелей вышли в разных местах из рядов. Одни, отлучаясь на короткое время, перевели станки на холостой ход. Другие, имея в виду постоять и поговорить, сняли их с привода.
Части, при вращении сплошь казавшиеся круглыми, по его прекращении лишались симметрии. Воображаемые валы и оси, приходя с замедленного бега в состояние покоя, оказывались четырехгранными брусами неправильной формы, с вынутыми шейками и непарными шипами. То же самое делалось с товарищами Терентьева по мере их приближения. Общетипическое отступало перед силою разностей и несходств.
С видом его ровесников, хотя некоторые были вдвое старше, они окружили стол у входа с какими-то наглухо приделанными к доске лекалами и винкелями, на который он сел и, помогши Оле вспрыгнуть, усадил ее рядом.
– Никак престол на парфюмерной, что в прогулочке? – спросили его, здороваясь.
– Н-да, святомученика Дюшателя, – понимающе усмехнулся он и прибавил: – Нет. Сами по себе шабашуем, – и рекомендующим округленьем показал на Олю, знакомя.
Все стали здороваться за руку, и, как всегда, рук оказалось больше, чем кажется сразу в толпе. Некоторые знали ее по митингам в Консерватории. Это ей польстило. Посыпались новости. Кто-то сказал:
– Помнишь Назарова?
– Ну как же.
– Попадется – остерегайся. Провокатор.
– Быть не может.
– Будьте покойны.
– Где ж он теперь?
– А мы что – каменные? В февральскую стачку четверых уволили по нашему требованию. Ну, то же и он.
– Видите, как вас ублажают. На задних лапках ходят. А вы не верили.
– Это кто ж не верил?
– Да я первый.
– Вот так клюква!
– А что же ты думаешь? Бывало, подымаешь вас на шарап, сулишь вам золотые горы, а самого раздумки берут. Быть-то оно, думаешь, будет, да только за тем морем, что хвалилась синица зажечь. А она его, стерва, возьми и зажги. Зажгла. Показали мы им прибавочную стоимость.
Ему стали рассказывать о сокращении рабочего дня, повышении заработной платы и других улучшениях, достигнутых без него в февральскую стачку.
В разговор давно старался вмешаться темный, как прокуренный мундштук, модельщик с пучками волос в ушах и ноздрях, морщивший лоб с такой натугой, точно весь его надо было упрятать под черные очки. Ввиду неисполнимости намеренья верхняя часть лица выходила у него разочарованно-сердитой, а нижняя, в свисающих усах, удовлетворенно улыбалась. Наконец к нему прислушались.
– Это что! – рванул он и, как клещами гвозди, стал тащить хрипотою погнутые слова со дна самой, казалось, селезенки. – По свистку в главной конторе курсы Французской революции. Ей-богу правда, расшиби меня гром. Лектор каждую середу, по казенному найму.
– Правда, правда, – подтвердили остальные.
– А также Соединенные Штаты, – добавил кто-то для точности.
– Это для желающих, – одернули выскочку, чтобы не портил цельности впечатленья.
Слово вернулось к модельщику.
– Пуговкин в ночной смене, – пожалел он. А то б ты послушал, как он солдат перевозил.
– Это какой же Пуговкин?
– Да знаешь ты его. Такой сознательный. Песочная пара.
– Не знаю. При мне не было.
– Выдумывай! Двадцать раз вместе видали. Выговор такой польский: ах, быуа не быуа, песочная пара. Такой аккуратненький.
– Не помню.
– Сижу в бюре, и часы от Буре…
– А, Козодой, что ли?
– Во-во.
– Так бы ты прямо и сказал.
– В феврале дорога нас поддерживала. Он от мастерских прошел в комитет. Пуговкин. Да, да, Пуговкин – ты не мешай. Приходит на линию военный эшелон, возвращающийся с Дальнего Востока. С направленьем на брестскую ветку. Но, как сказано, состав ни тпру ни ну. Забастовка. В один прекрасный день отворяется дверь в комитет и входит сам начальник тракции фон Дебервиц-Свистелкин. Мать честная, те так и ахнули! Ты, конечно, имеешь понятье про эту селедочную потроху, какой это фурор и язва здешних мест. А он фуражку в кулачок и чуть не надвое расстилается. И, можете себе представить, прямо к Пуговкину; просит, чтобы он позволил передать эшелон на ветку. «Господа члены стачечного комитета, говорит, прошу, говорит, вашего разрешения передать эшелон на ветку». И чуть не плачет. А в комитете виднейшие теоретики сидели. Вот и делают виднейшие теоретики Пуговкину указания бровями и глазами. «Ступайте, говорят, товарищ Пуговкин, на паровоз, как бы с машинистом не получилось недоразуменья». А эти брови и глаза он так понял, что сам, дескать, не промах, срывай, как говорится, цветы, пока горячо, и, как сказать, лови момент. То есть чтоб он их разагитировал. И действительно, что он и сделал.
Терентьев сидел, опустив голову и свесив между колен сложенные руки. Не все в этих рассказах нравилось ему. «Что малые дети, – думал он. – Напроказили и радуются. А что дальше, об том никто и не думает».
– Ну а ты как? – спросили его.
Вместо ответа он выпрямился и, закинув руки за голову, потянулся.