Читаем Люди из захолустья полностью

— Беспартийному?.. — Беда, смутная и неостановимая, неслась на Соустина. — Какому беспартийному?

Пашка не мог сказать, какому, сам слышал с пятого на десятое… Но Соустин уже без него знал все: разговор с Зыбиным до последнего слова обнажился в памяти. «Дурак! — ахнул он, от стыда рванул гранату из-за пояса, мысленную гранату, шваркнул ее что есть силы себе под ноги. — А-а-а!» чтобы все вместе с ним самим снесло, все к черту. Не помогло… Сделать такую неприятность, напакостить ни за что — и кому? Человеку, который относился к нему сердечнее всех. И мало того, что предал: дело перешло в грозную область, которая называлась партией, неизвестно, как там еще посмотрят на беспартийного, выбалтывающего на вечеринке политически скверные вещи…

Пашка, высказавшись, ушел довольный: у секретаря от новости стали дикие глаза. Да, скверно получилось, ах, скверно! Соустин сидел пришибленно над забытой гранкой. Поверил давеча в благодушный зыбинский хохолок… Подумалось, как же явится завтра в редакцию, в свой отдел, взглянет в глаза Калабуху, — от одной мысли обжег какой-то низменный стыд. А завтра — не миновать… Выскочил из корректорской, плутал неприкаянно по типографии.

И вспомнил о Катюше. Она всегда вспоминалась, когда приходило несчастье, она одна, Катюша, умела укрыть и успокоить, теплая, родная жена… Конечно, только ее и любил по-настоящему, любил своей душевной глубиной…

Кое-как дождался, когда сверстали последнюю полосу. Третий час ночи… Извозчик вез его в Замоскворечье через мосты, которые уже ничего не напоминали, через косой и мокрый снег. Да, на город наступала зима… Открыла дверь сама Катюша, в калошах на босую ногу, в рубашке. Она была простая, Катюша, и не бесновалась от счастья, а спросила, как может спросить только родная: не поставить ли ему чай? Нет, не хотел он чаю. Ну, пирожков? И пирожков не нужно, он страшно соскучился и устал, ему надо скорее уснуть.

Катюша улыбнулась, отводя глаза, и погасила свет. Сквозь двойные окна и сквозь сон доходили откуда-то гудки, еле уловимые, как дым: это ночью, под косым и мокрым снегом, шли поезда по огромной родине. Он уже давно не знал ее, он, и сейчас еще сильный, способный ко всему, пропадал ни за что в своей дрянной, сладенькой жизни-жизненке. А где-то за гудками потерялась Таня, Таис, единственная, в самом деле единственная, которую еще не отыскал, только обещал себе, как обещал многое, а годы шли за годами, и вот — опять засыпанье. Ему было тошно и от мыслей и от того, что ждало завтра. Зубы его скрипели.

<p>СЧАСТЬЕ</p>

В детстве я спал вместе с братишками, в темном закуте, на четырехместной деревянной кровати, под одним рваным ватным одеялом. Однажды меня вырвали из-под одеяла и повезли в большой мир, в Пензу, учиться в гимназии.

В Пензе меня удивили высокие белые дома, расположенные по горам, в садах; по широкой белой улице мчался на рысаке полицмейстер Кандауров с раздвоенной от ветра лихой бородой, и мы с отцом, как и прочие прохожие, при виде этой бороды подтянулись, взяли руки по швам. На хлеба меня поставили, за три рубля в месяц, к дяде, столяру, который содержал гробовую мастерскую. Помещалась она внизу; помню косые глубокие подоконники в стене и окошечки с чугунной решеткой, выходившие под тротуар. Все это безотрадное жилье загромождали гробы, выкрашенные в одну и ту же сизую шершавую краску: дядя вместе с сыном Ваней оптом мастерили их на «заведение», как называлась в Пензе городская больница.

На первых порах дико было мне, уездному мальчишке, выросшему на речке и на зеленых огородах, просыпаться ночью среди гробов, дешевая краска на которых так отвратительно и едко пахла, что горело в горле. Но что ж гробы! К ним я скоро привык и после уроков с большим рвением даже помогал тетке приколачивать рюш к бортам и жестяных херувимов на крышки. Одноклассники, обозрев однажды через окошечко мое кладбищенское жилище, начали смотреть на меня с ужасом и преклонением, в особенности один из них — нежный и начитанный недотрога Витя Кальян. И мне это нравилось. И если требовалось для верности померить детский гробик, сделанный заглаза на мой возраст, я безо всяких влезал и ухарски растягивался в нем, на колючих, щекотных стружках.

Гораздо страшнее, — до того, что и жить не хотелось, — страшнее всего было вспомнить во время такого полночного пробуждения, что существует на свете Петр Эмилиевич Слюсарев…

Перейти на страницу:

Все книги серии Классики и современники

Похожие книги