А девушка, умница, вдруг все понимает. Радостно кивнув, она, как королева, переступая маленькими босыми ногами, колыша подолом, с неподвижным тоненьким прямым станом, идет обратно к калитке. Старик, низко поклонившись офицерам, — за ней. У калитки девушка оборачивается и дарит капитану улыбку… Такой улыбки нельзя забыть. Проживи хоть три жизни — не забудешь.
— Втюрился? А? Признавайся, — посмеиваясь уже, спрашивает майор-артиллерист капитана.
На того словно напал столбняк — не может оторвать глаз от опустевшей калитки.
— Так-то, друг, а еще говорят, не бывает с первого взгляда… Но, однако, положеньице. Ужас! Черт знает, до чего можно довести человека! Ну, да ладно. Закури лучше.
Майор достает пачку «Казбека», первый берет папиросу и оглядывается на нас.
— Что, чудо, ребята?
— Чудо.
— Вот до чего довели простой народ бояре и немецко-фашистские захватчики, — назидательно заключает майор.
Пожилой офицер, тоже капитан, третий их товарищ, не проронивший до сих пор ни слова, сумрачно вздыхает и отворачивается от нашего окна.
— По вагонам! — доносится в голове состава.
Нас двенадцать. И мы очень разные. Разных возрастов, разного жизненного опыта, разные даже по своей национальной принадлежности. Мы принимали разное участие в войне, по-разному вели себя в плену и теперь соответственно отнесены к разным категориям репатриируемых. У нас, видимо, нет ничего общего, кроме того, что мы едем в одном вагоне и неясно представляем себе свое будущее.
Отстукивают колеса, покачивается пол. Четыре разных группки по углам вагона покачиваются, сидя на полу. Я и Милованов — бывшие концлагерники, Ампилогин с двумя товарищами — «чистые» пленные, немолодой казах Мухтар Мухтарович со своими земляками — не совсем «чистые»: они работали в какой-то вспомогательной немецкой команде, и, наконец, Павло, Гришка и еще двое — бывшие рядовые власовцы.
Мы сидим в полудреме. Уже часа четыре в пути. Сквозь окошки в вагон сочится сизоватый свет. Солнечное пятно подрожало на моей стене и исчезло — это было с четверть часа назад. Начинает смеркаться.
Милованов, потянувшись, встает. Я слышу его неровные шаги, потом — тугой плеск струи в параше. Он возвращается, привстает на цыпочки у окна, смотрит и вдруг вскрикивает.
И вдруг все вскакивают на ноги и припадают к окнам. Я тоже, я взбираюсь на вещмешок, я вижу, как белеют от напряжения пальцы Милованова, вцепившиеся в край окошка.
И я больше не вижу ни Милованова, ни круглой головы Павло, как-то очутившегося рядом, ни вагона — ничего!
Передо мной в сизых сумерках река, крутой противоположный берег и покосившиеся в сторону реки деревянные дома.
Никто вслух не произносит этого слова, никто вообще ничего не произносит, но я спиной чувствую, кожей затылка своего чувствую какое-то поле напряжения, высокое напряжение сил, безмолвную, неподвижную бурю сил по бокам и позади себя, внутри вагона…
Здравствуй, Россия, здравствуй, мать! Вот мы и снова с тобой, в тебе, твои сыновья, чистые, не совсем чистые и совсем нечистые. Здравствуй, родное небо, родная земля, родные покосившиеся домики!
Поезд, грохоча, перемахивает через мост, проносится мимо полустанка, и я вижу на запасном пути девушку, почти девочку, с большой, укутанной теплым платком головой и с голыми озябшими коленками. Она стоит с длинным молотком, каким вбивают костыли в шпалы, и смотрит на нас из-под руки.
Здравствуй, сестренка! Тебе, наверно, тяжело забивать костыли, мы видим. Ты пусти нас, мы будем забивать за тебя, мы всё, всё будем, ты только пусти и прости нас, сестренка!
Прости за все: за наше отступление, за плен, за минуты отчаяния, за то, что мы были просто людьми, а не сказочными богатырями…
Поезд врывается в лес. Надсадно свистит паровоз.
Мы опять рассаживаемся по своим углам.
— Павло, — говорю я, — подойди сюда. Он сопит носом и не отвечает.
— Подойди на минуту, закурить дам.
— У меня е, не пойду. Я сам подхожу к нему.
— Ты, Павло, рад, что снова увидел Россию?
— А чого мне радоваться? Чого я в ней потеряв? — Он колупает свое колено и не глядит на меня.
— Брешешь, Павло, — говорит его дружок Гришка.
— А чого я брешу? — внезапно возмущается Павло и вскидывает на Гришку упрямые серые глаза. — Чого брешу? Чого радоваться? Из немецькой неволи та на советську каторгу.
Он усмехается искривившимися полными губами.
— Насчет каторги ты брось, — сдерживаясь, говорю я. — Никакой каторги у нас нет.
— Слушай, дай ты ему по зубам! — зазвеневшим от гнева голосом говорит Милованов. — Вот подлюги!
Павло, насупившись, поворачивается к нему.
— Все мы сейчас подлюги. И нам и вам — одна честь.
Милованов, покачиваясь, подходит к власовцам.
— Как ты сказал? Одна честь?
— Но, но! — бормочет Павло, с опаской поглядывая почему-то на сапоги Милованова. — Не в полицаях теперь.
Он так и говорит, — «в полицаях», а не «в полицейских», желая посильнее уязвить нас.
— Эх, паскуда! — вскрикивает Милованов. Мелькает его клешня, раздается треск пощечины. Ребята-власовцы вскакивают, упираются спиной в стенку, плечом друг к другу. Кулаки на уровне груди, в глазах — злость.