— Вовка, водку будете пить? — спрашивает сам.
— Не надо им водки, — мягко говорит Володькина тетка. Она даже больше похожа на ученого, чем ее муж. Она спокойная, с неторопливыми движениями, и глаза внимательные.
— Вы, каторжники, на меня не смотрите, я на работу, — говорит сам. — А им почему бы не выпить, мама? — вдруг тоже мягко спрашивает он жену. — Хотя пейте томатный сок. Томатный сок, как уверяют специалисты, вкусный и питательный напиток. Мама, правильно? А главное, нажимайте на мясо.
— Вы так поздно на работу? — спрашиваю я, решив, что пора о чем-нибудь спросить его: молчать же все время невежливо.
— Да, — отвечает он. — Все люди, как люди, днем работают, ночью спят, а мы, министерские тузы, шиворот-навыворот!
И весело смеется.
За томатным соком и очень вкусным супом следует жаркое, потом мороженое с ягодами клубники, потом черный кофе.
— Спасибо. Кофе не хочу, — говорю я. — За три года плена я столько его выпил, что больше, наверно, никогда в рот не возьму.
— Вам в плену давали кофе? — удивляется Володькина тетка.
— Не кофе, а кафэ суррогат, — объясняет Володька. — Это вместо завтрака.
— Суррогат, смурый гад, — пробует скаламбурить хозяин, первый смеется и, бросив перед собой смятую салфетку, встает.
Чудный человек, думаю я. Начальник главка, а такой простой и так хорошо относится к Володьке и ко мне, бывшим пленным.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Снова вагонная полка. Я еду к маме. Я продолжаю пребывать в радостном возбуждении, несколько лихорадочном и все усиливающемся по мере того, как поезд уносит меня все дальше на Север.
Мне не лежится, и не сидится, и не спится, и со всеми хочется поговорить, а едва завязывается разговор, как появляется новое желание: куда-то идти, кого-то торопить, поглядеть в окно или опять прогуляться по всему составу, переходя из вагона в вагон по шатающимся железным площадкам.
Ведь все сбывается, думаю я, принудив себя уже в первом часу ночи лечь спать. Все сбывается — пусть не в заданные сроки, пусть с опозданием, но все, все! Я еду к маме, я побывал в Мавзолее Ленина, видел Москву, я буду жить в Москве, — так я решил. Справедливость восторжествовала, и жизнь теперь поворачивается ко мне самой светлой стороной, точно стремясь вознаградить за прошлое.
В самом деле, размышляю я, в институт я теперь приду не мальчиком, а зрелым человеком; и учиться будет легче, и, окончив институт, я не растеряюсь перед жизнью, как какой-нибудь очень юный выпускник… Кем я буду? Конечно, журналистом и литературным критиком — ничего не меняется!..
Я засыпаю под утро, а просыпаюсь, когда невысокое декабрьское солнце начинает вновь клониться к закату.
Бревенчатый полувокзальчик-полусторожка. Коптящий фонарь. Мороз. Непроглядная темь в той стороне, где лес и дорога… Ха! Для меня-то темь и мороз? Я бегу по обледенелым шпалам железнодорожной ветки, уходящей в глубь леса, к поселку, в котором живет мама с моей младшей сестрой. Я ведь знаю, что темно бывает лишь тогда, когда выходишь из ярко освещенного дома или поезда, а теперь уже не темно: светит снег. И мороз только тогда, когда стоишь, а теперь уже нет мороза: при быстрой ходьбе греет кровь. И семь километров по шпалам — это не расстояние; надо думать не о километрах, а о чем-нибудь постороннем и приятном, и тогда время поглотит расстояние.
А о чем думать? Нет, ни о чем думать не могу. Ни о приятном, ни о неприятном. Ни о чем… Что это за избушка? Бог с ней, не знаю. Серые, заваленные снегом штабеля, не очень большие штабеля, на Урале больше. Пиловочник или рудстойка? Черт с ними, с бревнами! Опять что-то чернеет впереди, слева. Опять избушка. Эту я, кажется, узнаю: в ней жил конюх лесопункта. Остается два километра — пустяк! А мама не знает, что я сейчас приеду. Я предупредил ее — написал, что приеду на этой неделе, но нарочно не указал дня, чтобы не выходила меня встречать в такую стужу…
Даже собаки поселковые не лают: забились от мороза в сени. Вот переезд. Скорее, скорее! Поворот. Направо — детские ясли, мне — налево. Вот дом с темными окнами. Все уже спят. Мама спит, сестра спит. Сейчас…
Я взбегаю на крыльцо. Сердце мое стучит так, что, кажется, не надо стучать в дверь: и без того услышат. Я поднимаю дрожащую руку — я сам вижу в темноте, что она дрожит, — я поднимаю руку, чтобы постучать в дверь, и я слышу, как торопливо открывается другая дверь, та, что ведет из комнаты в сени, и я слышу легкие бегущие шаги — сестра, конечно, — к этой двери, наружной, я слышу, как туго выдвигается из петли крючок, дверь распахивается, и я вижу… маму.
— Мама!
Если бы я крикнул во всю силу это слово «мама», оно, наверно, все равно не прозвучало бы так громко, как сейчас. И ничего не надо больше говорить, ничего объяснять — ничего!