Они оставляют меня перед вахтой. Солдат с винтовкой что-то говорит часовому, и тот приказывает мне войти в этот новый лагерь. Через минуту меня берут под руки два других полицая и волокут дальше. Мы останавливаемся перед зеленым бараком, огороженным колючкой. Здесь у калитки дежурит еще один полицай.
— Что, словили рыбку? — усмехаясь, спрашивает он своих коллег.
Меня впускают за загородку.
— Эй, старшой! — орет дежурный полицай. — Пополнение!
Показывается невысокий, с ямкой на подбородке человек. Он в сапогах, в комсоставской гимнастерке, заправленной в брюки.
— Помогите… до двери, — прошу я его.
Он заводит меня в барак. Я ложусь на указанную мне пустую дощатую койку — они тут, как и в изоляторе, двухъярусные, — подкладываю под голову котелок, который подарил мне фельдшер. Я очень устал.
И вдруг я вижу комиссара своего полка Худякова… А может, это и не Худяков? Он поднимается с соседней койки… Неужели он? Неужели Худяков? Чувство, похожее на испуг, овладевает мной.
— Товарищ ко… — говорю я и спохватываюсь. — Михаил, — тихо зову я. Отчество Худякова вылетает у меня из памяти, но это сейчас не так важно. — Михаил!
Он вздрагивает. Смотрит на меня. Его лицо словно ссохлось, губы темные, нос будто крупнее.
— Ты? — Он подходит. — И ты тоже?
— Да.
Он волнуется, прикусывает губу, как тогда зимой при отступлении под Сычовкой.
— Ты ранен?
— Нет, я только что из лазарета, болел тифом. — «Как же он изменился!» — думаю я. — А вы?
— А почему ты здесь?
— Не знаю. А что здесь!
— Здесь пленные политработники… Как ты сюда попал?
Я отвечаю не сразу… Значит, немцы все-таки считают меня политруком… Слишком еще свежа в памяти сцена расстрела на поляне перед березовой рощей человека с красной звездой на рукаве, чтобы я мог спокойно отнестись к тому, что я в глазах немцев политрук.
— Вы помните начпрода Рогача?
— Да. А что? Он тоже в плену?
— Он донес, что я якобы был политруком и работал переводчиком в политотделе дивизии.
— Рогач?.. Такой старательный, дисциплинированный… — Худяков мучительно потирает лоб.
— Рогач, — говорю я.
— Поговорим об этом после, — тихо произносит Худяков.
Лежа на жесткой койке, я весь остаток дня присматриваюсь к людям. Первое впечатление таково, что военнопленные политработники просто не знают, что их ждет. Они заметно отличаются от тех пленных, с которыми я сталкивался раньше: выдержаннее, спокойнее и, обращаясь к старшим, употребляют слово «товарищ». Даже одежда у них опрятнее— я вижу, что кое-кто пришивает отлетевшие пуговицы. А главное, здесь не слышно подленьких разговоров о победоносном продвижении германских войск и нашем близком конце.
На другой день я без посторонней помощи выхожу на проверку. Нас пересчитывает во дворе перед бараком добродушного вида немец-ефрейтор. Нас человек пятьдесят. Есть молодые, лет по двадцать, есть старики, большинство же среднего возраста; все худые, но подтянутые — сразу видно, что военные. Мне как-то легче дышится здесь, хотя я и убежден, что рано или поздно нас расстреляют.
После обеда приводят новеньких. Среди них бросается в глаза человек с яркой рыжей бородой. Некоторые так и называют его — Борода. Вечером по случаю воскресенья нам выдают, кроме обычного куска эрзац-хлеба, еще по четверть литра жидкой мучной заболтки. Рыжебородый, стоя у деревянного бачка с небольшим излишком похлебки, солидно поглаживает усы.
— Старичку надо добавить, — убежденно говорит он нашему старшому. — Не обижайте старичка, грех.
Глаза у него молодые, жуликоватые, на лице ни единой морщинки. Ему, наверно, лет тридцать.
Перед отбоем мы с Худяковым гуляем во дворе. Вспоминаем фронт, полк, Симоненко, нашу трудную, но такую хорошую, как теперь кажется, былую жизнь. Во время окружения Худяков с группой бойцов пробивался к партизанам. Не удалось. Счастье еще, что на нем случайно оказалась красноармейская шинель. Партбилет, зашитый в подкладке брюк, он уничтожил уже в лагере, а удостоверение личности и прочие документы попали в руки немцев.
— Если меня расстреляют, — вдруг останавливаясь, говорит Худяков, — а ты уцелеешь и вернешься, сообщи, пожалуйста, моим родным… Я сделаю все, что смогу, чтобы тебя перевели отсюда.
Ани идут за днями, но ничего не меняется. Я по-прежнему среди политруков. Тут их становится все больше. Поговаривают об отправке в какой-то специальный лагерь.
…Из соседней комнаты выходят мои новые приятели — Виктор и Ираклий. Они зовут меня сыграть в домино. Четвертым они приглашают батальонного комиссара Зимодру.
Мы садимся за стол и принимаемся стучать. Но игра что-то не клеится.
— Надо бы сделать шахматы, — говорит Ираклий. У него светло-карие глаза, с горбинкой нос (отец у него — грузин, мать — украинка). Ираклий — мастер на все руки: он искусно вырезает из дерева матрешек, вытачивает мундштуки, лепит из глины забавные фигурки божков и животных.
— Надо бы сделать самолет, — острит Виктор, синеглазый неунывающий одессит.
Оба они тоже причислены к политсоставу, хотя Ираклий только временно исполнял обязанности замполитрука, а Виктор и вовсе — летчик, сбитый при попытке доставить груз десантникам.
Зимодра зевает.