Наконец приносят кофе. Получаем по четверть литра и заходим внутрь. Выпиваем на ходу и вновь забираемся на нары. Не успеваем еще согреться после часового стояния на морозе, как угрюмый шеф снова гонит нас вон.
— Raus! — кричит он. — Raus! Raus!
Не кричит, а лает. Что за манера объясняться по-собачьи!
Толкаясь в узкой двери, опять выбираемся наружу. Лампочки уже погашены: светло.
— Становись! — командует старший.
Строимся в колонну. Нас человек сто пятьдесят— больше роты.
— Marschieren! — приказывает шеф.
Начинаем маршировать. Старший идет сбоку мелкими шажками и подсчитывает ногу:
— Раз, два, три! Раз, два, три! Левое плечо вперед… арш!
Огибаем землянку, похожую на овощехранилище. Низкая крыша ее засыпана снегом. На нем — следы ног.
«Клац, клац, клац», — хлопают наши колодки по утрамбованному снегу. Очень неудобно маршировать в деревянной долбленой обуви.
«Клац, клац, клац»…
Шеф цепко следит за нами. Старый подлый бюргер, злой длинноносый гном!
— Halt! (Стой!) — кричит он, подходит к нам и вытягивает из строя Ваську.
— Не сбиваться с ноги! — командует старший. — Раз, два, три! Левой! Левой!
Проделываем очередной круг.
— Halt! — опять орет шеф и вытягивает еще двоих. Продолжаем старательно печатать шаг. Но шеф снова к кому-то придирается. Рядом с Васькой уже четверо.
— Стой! — вслед за шефом командует старший. — Напра…во!
Смотрим, как подлый немец заставляет наших товарищей взбираться на крышу и сбегать по другому скату. Он гоняет их минут десять, потом разрешает вернуться в строй.
— Петь, — по-русски приказывает шеф. — Если сафтра фойна…
Мы снова маршируем вокруг землянки. Высокий осипший голос запевает:
Мы подхватываем:
Что это — глумление? Конечно, глумление, но странно другое: как фашист не боится советской песни? Он стоит, выставив ногу в начищенном башмаке, и преспокойно крутит сигарету.
— Раз, два, три! Раз, два, три! — в паузе командует старший.
А запевала уже поет:
Нет, не такой мы представляли себе будущую войну. Совсем не такой. Даже враги издали нам казались другими: слабее и, может быть, примитивнее.
Шеф взмахивает перчаткой.
— Стой! — командует старший. — Разойдись!
В землянку пока не пускают. Там убираются дневальные. Разыскиваю Худякова. Здороваюсь с Костюшиным и Типотом.
Худякова трудно узнать. Шинель висит на нем, как на палке. Ноги обмотаны грязными тряпками. На одной колодке — трещина, он ее перетянул веревкой. Торчат острые скулы, кожа шелушится, в глазах — скорбь.
Я предлагаю ему походить.
— Знаешь, — говорит он, — натер ноги. Давай лучше постоим.
— У вас что-нибудь болит?
— Ничего… кроме сердца. Только сердце. — Он оглядывается по сторонам и горячо шепчет — Правду надо было говорить народу, пусть горькую, но правду. На правде воспитывать бойцов, а не так… как с этой малой кровью, на вражьей земле. — Он умолкает, потом, подняв голову, строго смотрит на меня. — Пойми правильно. Я и себя тоже критикую, я ведь тоже в какой-то мере в ответе за все, что с нами произошло. Мы начали поправлять свои ошибки, но какой ценой, какой ценой!..
— Вы насчет Сталинграда знаете? — спрашиваю я, желая приободрить его. Глаза Худякова оживают.
— Да, спасибо. Да ты не беспокойся за меня, я как-нибудь справлюсь. Пошли в барак, кажется, стали пускать.
Немцы в трауре. Немцы вывесили с черной каймой флаги… Весь февраль, словно в отместку за свое поражение на Волге, здешние немцы с особенным усердием измываются над нами. Метут метели, мокрый снег лепит лицо, а мы с утра до вечера маршируем и поем. От деревянных колодок кровавые мозоли на ногах, кружится от голода и слабости голова, а мы маршируем и поем. Злой гном, наш шеф, придумывает новое наказание для провинившихся: приказывает садиться в снег и сидеть, не шевелясь, пять минут. Кто не выдерживает — лишается обеда. «Раз, два, три!» — хрипло командует старший. «Если завтра война», — кажется, в тысячный раз ослабевшим, дрожащим голосом запевает запевала. «Клац, клац, клац», хлопают наши колодки… Тяжело, но и радость на сердце: наконец-то большой перелом в войне.