Не должно быть двух миров. Не должно. Мир один, и это только война с ее кошмарами и голодом разъединила его. Больше не должно быть голода и кошмаров. И этой противоестественной разъединенности.
Глубокая ночь. Кругом туман. Он заволок городок, поле, дорогу, а звезды стали резче и ярче. Туман вокруг, а в центре его — мы двое. Кажется, мы заблудились в тумане, но это не так. Мы сами не хотим выходить из тумана.
Я гляжу на лицо Оли. Гляжу и не нагляжусь. Ничего подобного я не видел — не умел смотреть, не понимал, и поэтому не видел. Лицо говорит, дышит, улыбается, спорит, оно ласкает, обижается, любит — и все в одно и то же время, и все тогда, когда уста сомкнуты, и даже тогда еще явственнее, чем когда оно говорит словами.
Ее лицо живет. Я не знаю, красиво ли оно. — мне сейчас оно кажется прекрасным. Ее глаза большие и чуть отсвечивающие в полумраке; ее лоб — я прикасаюсь к нему и осторожно глажу его; и нос, и губы, и шея — все прекрасно, и все неотделимо от того жгучего чувства близости, которое я только что открыл для себя. Как же прекрасна эта обыкновенная человеческая жизнь!
И я опять обнимаю Олю. И вновь ощущаю то же. Этому, наверно, нет и не будет конца. Она смеется и мягко отталкивает меня ладонями.
— Пошли, пора!
— А куда спешить?
— Так ведь утро скоро, утро.
Чудачка, думаю я. Теперь все иначе: мы свободны, и времени для нас нет.
— Пусть утро. Нет, не утро. — Я вдруг вспоминаю про часы, которые мне подарил Быковский: ребята нашли в роще неподалеку от Маутхаузена брошенный «мерседес» и в нем портфель, набитый часами.
Я достаю из кармана — маленькие, золотые, в форме луковки. Они тикают, я заводил их.
— Вот посмотри, — говорю я, уверенный, что до утра еще далеко.
Мы пытаемся разглядеть в темноте крохотный циферблат. Безуспешно.
— Утром посмотришь, — говорю я и кладу в ладонь Оли луковку-часы.
— Это мне? — не верит она.
— Конечно. Ты посмотришь, какая это прелесть. Оля вздыхает.
— Ты сможешь продать их, когда вернешься. Дома понадобятся деньги.
Смешная она: о чем заботится!
— Зачем мне деньги? Осенью я пойду в институт, буду получать стипендию.
— Купишь костюм.
— У меня есть костюм.
— Ну, часы, мужские.
— А часы я себе еще достану, если захочу. Бери! Она наконец смягчается.
— Если только ты еще достанешь… А то у меня, правда, ничего, ничего нет. Когда немцы угоняли нас, все палили, разбивали. Как мы теперь жить будем, — не знаю.
— Все наладится, Оля, — успокаиваю я ее. — Теперь мы будем еще лучше жить. Больше не будет войн, не будет фашизма. Красивой и умной будет жизнь, Оля, вот увидишь, и справедливой. А мы к тому же такие счастливые!
Она доверчиво прижимается к моему плечу, и мы молчим.
Звезды куда-то исчезают. Серая пелена тумана разрежается. Прочерчиваются контуры домов.
— Рассвет…
— Тикают, — радуется Оля. — Пошли?
Я надеваю пиджак, и мы выходим на дорогу. Мир, кажется, несколько изменился, стал более спокойным, что ли. Над Дунаем неподвижно повисла плотная белая полоса.
У ближайшего перекрестка прощаемся. Девушки занимают старый дом под массивной крышей — он наискосок от нас. Я долго не могу выпустить из своей руки шершавую ладонь Оли.
После завтрака мы с Пороговым сидим на подоконнике. Лицо его строго и немного задумчиво. Через час мы выступаем. Доведется ли нам еще когда-нибудь так запросто посидеть и поговорить?
— Тебе ко многому надо будет заново привыкать… Вот, может статься, встретишься ты в будущем с кем-нибудь из лагерных товарищей. Новая обстановка, новые обязанности, семья, женщины там, детишки. И тебя, возможно, кольнет, что встреча получится совсем не такой, как ты ожидал… как, впрочем, бывает и с другими встречами, в особенности когда их очень ждешь. — Порогов смотрит мимо меня, куда-то в стену. — Кстати, насчет женщин. Не думай, что это просто. Даже то, что называется мимолетной связью, не проходит даром — портит душу. Не надо так. Все это совсем не просто, как кажется. Но это между прочим.
Это, по-видимому, не между прочим, а главное, что он хотел сказать мне. И я благодарен ему, не за совет — в подобных вопросах голым умом, вероятно, ничего не решается, — я благодарен Порогову за его отцовски бережное отношение ко мне.
Опять смотрит мимо, теперь в окно.
— Значит, не хочешь со мной?
— Спасибо, но я думаю, что найду родных, я говорил…
Он предлагал мне стать его приемным сыном, и хотя моего родного отца давно нет в живых, я надеюсь, что жива мама.
Все в солнце: поля, перелески, зелень земли и сияющая необъятность неба. Голубой Дунай позади, затерялся где-то за холмами, и Альпы позади — я никогда не забуду их, — и Маутхаузен, и трудные годы — годы моей юности, отданные войне.
Мы шагаем в головной колонне. Шагает Порогов, Валерий, Иван Михеевич, полковник Шаншеев. Идут в пешем строю, как простые солдаты. Идут герои, для меня они всегда будут героями — организаторы и стратеги подпольной войны в концлагере. Идут коммунисты.