Брат Павел, как и раньше, всегда был при мне, но, как я к тому ни стремился, выше серединного подняться он не захотел: при всяком удобном и неудобном случае просто отводил глаза в сторону, делая вид, что занят своими неотложными мыслями. Короче, старался по-любому избежать участия в любых разборках. Недолюбливал, и сильно. Я-то как раз ими упивался, и чем их было больше, чем гнилей и опасней случались темы, тем с большим эффектом мог показать я собственную значимость, мог порешать за справедливость и имел шанс покарать за беспредел без моего ведома. В общем, слова моего ждали и чаще под сомнение не брали. Да и про тот ночной переворот тема ещё не забылась окончательно: помнили и про селезёнку, и про кроватные, если чего, перекладины, и про последний визит к отхожему месту. Как и то в расчёт бралось, самотёком вползая в уши, что если очень надо, то и пацанский возраст серьёзному делу не помеха.
Братан же мой всё больше нажимал по учёбе, не ввязываясь в жизнь сверх уставных правил; личный «кодекс» также оставался без должного с его стороны внимания, хотя и знал Павлуха, что этой своей излишней усидчивостью, туповатым прилежанием и отстранёнкой от управления текущими делами заметно принижает мой устойчивый авторитет. К тому же зачастил в библиотеку, стал как умалишённый книжки читать, до которых прежде голова и руки не доходили. Да и откуда им в нашем бараке взяться было, книжкам этим — наши тамошние книжонки, какие по случайности соседями добывались, разве что гвоздём через корку к стенке прибитыми висели, по правую руку от уборного очка, как дармовая подтирка без лишнего узора. А чуть спустя он на разговорник наткнулся, чтобы с русского на латынь, сразу, и с примерами для мудрости на всю жизнь, когда нужно мысль не просто высказать, а по такой кривой фене донести, чтоб и самому было гордо, и другим не сделалось обидно.
Короче, оформил на себя, типа формуляр, на тумбан к себе устроил, ближе к голове, и стал смотреть в него, шевеля губами. Я ему намекнул, ясное дело, чтоб затыкал гундосить, позора после не оберёшься насчёт такой странной фени. А он мне в ответ говорит, продевши братский намёк мимо ушей:
— Non enim bonum aliud. — И шифрует обратно, оттуда сюда: «Что хорошо для одного, для другого невозможно».
Вот потому и не стал он выше того, чего сам себе же назначил, середина для него — верхний край. Ну, пацаны, видя такое, сначала потихоньку, за спиной, кто со смешливой ухмылкой, кто без ничего, и прозвали его Паштетом: типа хоть и свой, и при братане отирается, но всё ж мягкотелый, не орёл, без нужной для дела твёрдости, а страх если и наводит, то лишь из-за похожести мордами. И не боец по духу, а больше просто участник по необходимости.
Сам Павлец и возражать не стал против такой кликухи, принял как должное, как законное, своё. Ну а те после этого и таиться перестали, так всё само собой в обиход и вошло: я — Сохатый, брат — Паштет. А оба мы — сила с волей и сдержанность со справедливостью, делённые хоть и не поровну, но зато на два неотличимых один от другого лика.
Вышли когда — это уже под самые восемнадцать было, хоть иди и голосуй против всех, — первым делом к себе в барак возвратились, в Перхушково — куда ж ещё? Мать наша, как и раньше, жила у себя там на собачьих метрах вечным задротом, так и дальше один за другим года перебирала: мало чего в жизни у неё переменилось, разве что морщин себе избыточно нарастила, пока мы с Паштетом малолетку волокли.
Сели, оттянулись родственным разговором: то-сё, как сама, чего сами думаем теперь, всё такое. А спать, как время подошло, пришлось на полу — диван наш прошлый, раскладной на двоих, окончательно прогнил и рухнул, пока мы там поднимались на дрожжах временного жизненного успеха — мать его после кусками на помойке хоронила, последнюю после нас с братом овеществлённую отцову память. Утро туманное встретило нас первым мужским огорчением, что идти-то, как и спешить, больше некуда.
В обед тоже нормально отметили первый день уже, по сути, ничем не ограниченной свободы. Но особого утешения нам это уже не принесло, потому что обоих внезапно накрыло досадой, что сзади у нас осталось до хрена всякого памятного, хоть местами и паскудного, а вот впереди не маячило вовсе ничего такого, чтобы близко к душе расположилось. Горизонт наших ожиданий не освещался даже тухлым светом от паяльной лампы, которой я всё собирался помучить материного кота, устроив ему допрос с пристрастием, да не успел — тот сдох намного раньше нашей обратки.