Клава держала в ладошках бокал, отпитый на глоток, разглядывала хрусталь и вино, чуть улыбалась мерцанию света, дивясь, вероятно, никогда не виданному дорогому сосуду, да еще с неведомым португальским напитком (должно быть, в той атлантической Португалии все вишнево и хрустально), и не сразу поняла, что седой, громоздкий старик, о котором ей наговорили много хорошего и малопонятного, обращается именно к ней. Как и полагается «деревенской красавице», а таковой она и была — коренастенькая, голубоглазая, с твердой русой косицей, в деревенском сарафанчике, — она зарделась смугловатыми от загара щеками (успела загореть, работая на воздухе), застеснялась, смутилась до светленьких слезинок в глазах, потупилась, стиснула шершавыми ладошками бокал, пролепетала едва слышно:
— Н-не знаю…
— У нас совпадают взгляды, — вполне уверенно и серьезно сказал Рудольф.
— Уже?
— Вы знаете, Максимилиан Гурьянович, как я собирался жениться: какую выберет для меня баба Ирочка, на той и женюсь, если, конечно, и она меня выберет. Баба Ирочка привезла Клаву из деревни, познакомила нас, оставила поговорить. Я прямо сказал Клаве, что хочу на ней жениться. Ну, как, вы считаете, должна ответить девушка, даже суперсовременная, из нашего танцпавильона? Правильно: дай подумать недельку? Хотя бы недельку. А Клава уже после второй чашки чаю ответила: согласна. И не сидела вот так потупясь, и не краснела уже: она поняла, что это серьезно, что не нужны здесь обязательные правила любовной игры — больше для видимости, для соседей и родни, — ее разум ей подсказал: это он! А нежные словечки, ухаживания — ведь тоже от разума. Дуракам их любви ненадолго хватает, правда, Клава?
Она кивнула, вскинула голову, и это была иная Клава, словно бы вспомнившая, что она уже не деревенская девчонка, а жена рабочего Рудольфа Сергунина, и не просто рабочего — образованного, начитанного, сына ученых родителей, учившегося в МГУ, строившего Красноярскую ГЭС, очень непохожего на других парней и мужчин, говорящего не всегда понятно, но зато убежденно, открыто, так, как и живет сам; и она верит ему: да, правильно, надо, чтобы все — по-разумному, по доброму уму и размышлению, а на эти любови теперешние она тоже насмотрелась — сводятся да разводятся; нужна семья, нужен хороший человек — и любовь будет; почему не полюбить хорошего человека? Она уже любит Рудольфа хотя бы за то, что он видит в ней равного человека, а не девчонку, с которой можно только поиграть; и она счастлива, спокойна, у нее много радости впереди, пусть без танцев и ресторанов. Смотрите на Клаву, на совсем другую, она может не краснеть, не прятать глаза, может спокойно говорить (у нее вполне приятный голос), подождите немного, полгода, год, и она научится вести себя свободно, по-городскому, но так, чтобы всегда нравилось Рудольфу.
Минусов подивился, в какой уже раз, умению жены делаться похожей на мужа, если она его обожает, с радостью, даже с наслаждением перенимать мысли, поступки, угадывать его желания, угождать, оставаясь при всем женщиной ничуть не униженной. Жажда дополнить собой, возвысить обожаемого? Стать одним целым и потому более совершенным?.. Что-то древнее, изначальное. И напротив, жена всегда несчастна, если презирает, унижает мужа. Чем охотнее он подлаживается под нее, тем ненавистней становится, как бы лишая жену природного предначертания быть счастливой в ином, более важном — иметь мужа. Сколько приходилось слышать Минусову искренних жалоб чиновных и ученых женщин: «Ах, как хочется побыть просто бабой!» Однако слишком уж прямой расчет, выбранный Сергуниным и охотно принятый Клавой, точно некий неподписанный договор на верность, счастье, семью, беспокоил Минусова непривычным сомнением.
— Шел я сейчас парком, — заговорил он, оглядывая притихших гостей, явно приготовившихся слушать его. — Сыро, ветерок прохладный, зелень сверкает… И вспомнились мне строчки, давно вроде бы позабытые. «Апрельская острая зелень на стуже — как вскрик, как испуг. Прислушайся: птицы и звери в душе шелохнулись вдруг. Прихлынули смутные звуки, дохнула земля глубиной… Сожмем же покрепче руки, чтоб выстоять нам под Луной». Вдумайтесь: весна, все оживает, пробуждается, человек, словно оттаивая после долгой зимы, жаждет сближения с природой… и тут слышит: «Птицы и звери в душе шелохнулись вдруг». Раньше я не задумывался над смыслом стихотворения, а теперь донял так: в человеке еще много дикого, природного, стихийного, человеку надо освобождаться от этого, чтобы не погубить себя. Потому-то поэт призывает: «Сожмем же покрепче руки, чтоб выстоять нам под Луной». Очень близко к тому, что говорите вы, Рудольф.
— Именно. Даже точнее, образнее… О зверях — прямо моя больная мысль! Чьи стихи?