Снимая пиджак, я нащупал в кармане свернутую газету, вспомнил — ее мне дал Коля Тозгун. Развернул. Всю третью страницу занимал очерк Володи Чанхи «Путешествие в стойбище Лунво» — это о празднике медведя. Хотел прочитать, однако почувствовал — не смогу, лег спать. И всю ночь мне снились медведи, плакал нерпенок, жался к земле стланик и чисто, лунно сияли льды.
7
Был полный прилив, морская вода до краев залила Чайвинскую лагуну, острова, косы, необозримые желтые лайды, вода остановилась у самого леса, в зеленых берегах. Она замерла, напряглась в крайнем своем усилии, уже не поднимаясь, но и не отступая. На полчаса залив стал озером, высоким и тихим.
«Мотодорка» легко двигалась по стоячей воде, ровно тарахтела, и моторист, молоденький парнишка-нивх, подремывал на корме. Он работал всю ночь, а утром, когда я пришел на плот, сказал мне: «Поедем, председатель приказал отвезти». Я спросил его, где Лапенко и почему он не дал свою моторку. «Поедем», — повторил чумазый, промасленный до черноты моторист. Ему не о чем было говорить, он хотел спать, и я быстро влез в «мотодорку». Так и ехали: он дремал, я молчал, смотрел в туман и думал, как бы нам не проскочить тоню Василия Чанхи. Когда моторист совсем уснул, положив голову на руль, я окликнул:
— Правильно едем?
Он помигал, мотнул головой и, видно совсем придя в себя, крикнул, хлопнув ладонью по борту «мотодорки».
— Как собачка, сама бежит!
Фыркали, тяжко дышали сивучи, выныривая и крутя стеклянно-круглыми головами, гонялись за селедкой, обжирались; если настигали косяк, перепуганные сельди, как летучие рыбы, выпрыгивали из воды. И тут же с неба падали чайки, на лету хватали трепещущих, шелестящих воздухом рыбешек.
Вода сдвинулась, слабо и еще нехотя потекла к морю, словно там, в устье залива, ее принялись отчерпывать ковшами; немного проредел туман, и появился берег — отлогий, зеленый, с кустами тальника и тремя белыми палатками.
Моторист сказал: «Приехали» — высадил меня и сразу завернул «мотодорку»; окатив берег волной, погнал ходко, будто свалил нелегкий груз.
На берегу никого не было, я постоял, осмотрел большую мокрую лодку с уложенным на широкой корме неводом и потихоньку зашагал к палаткам. В крайней залаяла собака, я остановился. Из жестяной трубы, выведенной вбок, струился едва заметный, горячий дым. Собака замолкла, качнулась труба, и в раздвинутые полы входа просунулся, согнувшись, человек. Он пожмурился, увидел меня, двинулся навстречу, кривоного и прочно вышагивая. Подошел, подал руку, вздохнул, полез за трубкой и кисетом. Предложил мне. Я закурил папиросу. Он покашлял, словно бы проговорил: «Так и живем. Ты же знаешь, все как было…» Мне захотелось сказать ему: «Откуда мне знать, первый раз здесь!»
Но ничего не сказал. Я знал, что это Василий Чанхи — нивх, который говорит в день всего два-три слова, не любит, когда его о чем-нибудь спрашивают, сердится, если во время замета невода кто-нибудь болтает или смеется. Он мало похож на своего брата Володю, однако глаза у них одинаковые, не по-нивхски широкие, — по ним-то я и узнал его. Василий намного старше, ниже ростом, тяжелее, и кожа у него совсем темная — от ветра и моря. Мы курили, смотрели на залив, покашливая, будто разговаривали. Вода уносила рыжие, пузыристые копны пены, ускорялась, и понемногу оголялся песок у края зеленой поляны. Я молчал, терпел, опасаясь заговорить в забывчивости. Перемолчать этого человека — значит заслужить его уважение.
Он докурил, выбил о сапог пепел, снова окунул трубку в кисет, и мне стало казаться, что я понемногу глохну и немею. Даже покашливать перестал. И вдруг я услышал какой-то еле различимый звук, сначала не понял, потом догадался — Чанхи сказал:
— Чай?
Я кивнул, и он повел меня в палатку. Здесь жарко топилась чугунная печь, густо пахло теплой хвоей: пол был устлан подсохшими еловыми лапами. В больших медных кастрюлях варилась еда, старая сгорбленная нивха, повариха, широким тесаком рубила длинную кумжу. Она не глянула на меня, просто ощутила, что кто-то есть, подвинулась, и мы примостились с Чанхи за печкой, на еловой хвое: ни табуреток, ни чурбанов здесь не было. Заспанная, отупевшая в жаре лайка подняла голову, помигала узкими глазами, встала, подошла и нехотя, будто выполняя неприятную обязанность, обнюхала меня; поморщила нос, передернула шкурой и щедро осыпала нас бурой шерстью.
Чанхи сидел ровно, столбиком, подвернув под себя ноги, а я — сгорбившись, обхватив руками колени. Он смотрел на мелькавший в дырявой трубе красный огонь, что-то видел там, опять курил и мог не двигаясь сидеть весь день. У меня «стонали» колени и спина, не выдержав, я повернулся на бок. Чанхи два раза кашлянул. Старуха схватила две синие кружки, нацедила в них из чайника коричневой жидкости, бросила к нашим нотам низенький нивхский столик, поставила на него кружки.